"Хлыст" Александра Эткинда: "Секты, литература и революция", "НЛО", 1998, 2013, 2019

Apr 26, 2020 09:26

Оказывается, что секты - это только в теории интересно: российская (да и какая угодно) реальность, прикасаясь к явлениям разной степени сложности, даже волшебности, обращает экзотику в реестры скучных цифр на пожелтелой бумаге, а также в аргументы внутренней политики или же революционной борьбы, ну, то есть, в материи совсем уже специфически "школьные".

Точнее, "школярские", ученические - прежде всего, необходимые людям молодым и любопытным, обо всём таком интересующимся, так как с возрастом люди сужают границы собственных интересов (на изыски не хватает времени и сил, тут со своим бы разобраться), из-за чего даже лучшие книги "Научной библиотеки" (а "Хлыст" даже лучше, чем лучшая, это просто шедевр жанра, дискурса и густого, заинтересованного письма) приплетаются студентами да аспирантами, в основном, для сугубо утилитарных задач - реферат написать или же к спецсеминару подготовиться.

Между тем, книга эта - пример письма на универсальные темы с широким интеллектуальным подходом.

Я ведь не то, чтобы сильно сектами интересовался, вовсе нет, тема эта для меня маргинальна даже когда касается любимых писателей и философов Серебряного века, завороженно за хлыстами смотрящих, потому что мне уже и Серебряный век зачастую кажется литературным музеем, а тут, следовательно, и вовсе седьмая вода на киселе...

...но зато как всегда Эткинд заваривает это густое и концентрированное письмо, всё равно о чём пишется и что исследуется: для письма ведь важнее технические характеристики - интонационные (местами "Хлыст" начинает напоминать учебник или хрестоматию "декадентских течений рубежа веков") или же ритмические, текстовыми волнами сублимирующие авторский трепет в очевидные художественные решения.

Повторюсь: в явные артистические подходы и художественные комбинации структуры, из-за чего очередная книга, созданная на основе других книг, то есть, явление архивное и вторичное, способно претендовать, да и вполне законно претендует, на первородство.

Ибо с одной стороны учебник, раскладывающий всё по ячейкам, а с другой - субъективный и не скрывающий этого худлит, оказывающийся портретом самого автора, который, к примеру, не стесняется "нелюбимого" здесь Андрея Платонова рассматривать всего-то на полутора страницах, отдавая предпочтение и десятки насыщенных страниц полузабытой Анне Радловой или окончательно забытой Вере Жуковской.

Эткинд посвящает им полноценные монографические исследования - дабы было в актуальной библиографии такое место, маркированное полнотой, куда одинокий странник интересант из обычных может добраться за нужной ему информацией (если, разумеется, знает где ее искать).

Особенно библиотечным каталогом веет от второй части "Хлыста", где отдельные главы посвящены литераторам, описывавшим религиозные искания глубинных-голубиных людей в поэзии [Добролюбов, Семенов, Бальмонт, Клюев, Кузьмин], отдельно - тем, кто в прозе [Пришвин как любимый просто-таки персонаж автора, Пильняк, Всеволод Иванов, Платонов, Горький с роскошным анализом "Клима Самгина"], отдельно тем, кто занимался этим же самым и в поэзии, и в прозе - здесь два самых объемных и, как мне кажется, эмоциональных очерка в книге, посвященных Блоку и Белому, монографии внутри монографии и эффектные концепции "жизни и творчества" внутри основного сектантского дискурса.

В отдельную часть Эткинд выделяет женщин, работавших сектанта во всех возможных жанрах - Жуковская, Черемшанова, Радлова и, разумеется, Цветаева, глава о которой написана в соавторстве.

Этот, самый учебниковый раздел книги, начинается, впрочем, философами, готовившими идеологическое обоснование роли сектантов в жизни России, выводя их происхождение из разложения крестьянской общины, кудреватого затейливыми и декадансными извращениями; находя в них предвестников то ли грядущей революции, то ли апокалипсиса, то ли и того и другого [Соловьев, Розанов, Мережковские, Иванов, Бердяев, Свенцицкий, Лосев] - и это именно тот самый раздел, где, чаще чем в других, бросаешься искать в домашних шкафах книги мыслителей, о которых Эткинд рассказывает сейчас.

Заканчивается эта часть "Хлыста" двумя роскошными эссе, заступающими за границы культурной нормы, тщательно пестуемой Эткиндом во всех прочих разделах и, оттого прочитываемых авантюрно-интеллектуальными приключениями.

Они оставлены на сладкое неслучайно, ведь раздел "политика" содержит биографии Распутина и Бонч-Бруевича, выполняющих в книге зонтичную роль подведения итогов исканий всех мыслителей, писателей и поэтов, разбираемых выше - ведь это они как раз умудряются найти в умозрительных конструкциях, наложенных на невнятные и подспудные социально-психологические течения народной жизни, рычаги своей реальной деятельности, активно преобразовывающей действительность.

Политики нужны Эткинду для формулировки одной из важнейших своих интуиций - большевики являются негативом (или позитивом?) российского сектантства, вот уже много веков подряд взыскующего и ищущего рай на земле, которым ведь вполне (особенно в теории) мог оказаться коммунизм.

Из-за чего, к примеру, советские колхозы и возникают по подобию сектантских кораблей (как скопцы и хлысты называли свои локальные коммуны с их, каждый раз, жесткой вертикалью власти): у любого явления обязательно есть предтеча и прообраз, как некогда Фуко сказал.

Дело даже не в опасной близости к Ленину сектантского толмача Бонч-Бруевича, всю жизнь занимавшегося контактами, описанием и изучением сектантов, но в том количестве подспудной энергии (религиозной, сексуальной, общественно-политической), которую большевики пытались найти в толще народной и высвободить в правильном для себя направлении.

Эткинд показывает предреволюционные и революционные процессы как бы сбоку - со стороны совсем уже неочевидных материй.

С одной стороны, это укрепляет его субъективность, но, с другой, делает "Хлыста" важным памятником постсоветской историографии, почти целиком утрамбованной и отформатированной догматическими позициями диалектического (и тоже ведь вполне сектантского) марксизма-ленинизма.

Советская блядь историческая наука, почти полностью состоявшая из феодальной большевистской ереси, напалмом выжигала любые отклонения от курса партии, из-за чего у мучеников социалистической школы (я не исключение) в голове навсегда остался один-единственный трафаретный образ национально-освободительного движения, в конечном счете, сведенный к набору пустопорожних иероглифов.

Книга Эткинда, неважно правильно придуманная или кривовато (сам ученый в послесловии, написанном 15 лет спустя после выхода первого издания, объясняет, что "по-прежнему уверен как в источниковой базе моего исследования, так и в его историко-теоретических формулировках", 631), существеннее наглядная демонстрация инаковости исследовательского подхода.

Того, что к материям, подаваемым единственно возможным (не "правильным" даже, но именно что "единственно возможным") образом можно подходить на совершенно иных основаниях.

В предыдущий раз я с таким методологическим подвигом у Солженицына, разве что, сталкивался.






Секты в культуре - явление психологическое и мировоззренчески-бытовое, влияющее на стиль жизни носителя, норовящее при этом съехать в статистику, в повод для изучения глубинных течений и сдвигов внутри "голубиного" да самого что ни на есть "внутреннего" (чтобы эта риторическая фигура ни значила) народа, ну, то есть, скажем прямо, практик неочевидных и тайных, стремящихся к полной прозрачности и, из-за того почти не выходящих на поверхность.

"Все эти люди со странными названиями - хлысты, скопцы, бегуны, прыгуны, нетовцы, скрытники, дурмановцы, немоляки, катасоновцы, иеговисты, молчальники, чемреки, шелопуты - и были народом: русским по языку, христианами по вере и, как правило, крестьянами по способу существования.." (5)

Их не пощупаешь, информацию о них можно заполучить только из вторых-третьих, а то и четвертых рук, из-за чего так наглядно возрастает исследовательская заинтересованность.

Это ведь она оказывается единственным посредником между явлением неопределенной количественности (Эткинд постоянно приводит статистические выкладки, фигурирующие в монографиях и донесениях и все они гуляют в разные стороны десятками миллионов) и, тем более, качественности, справиться с которым можно только оригинальной методологической сеткой, превращающей сырой матерьял чужих книг в безусловно авторское нечто.

Секты - незримый, со стороны невидимый материк, существующий рядом с повседневностью, параллельно ей, но словно бы за стеклом, отграниченный от обычной жизни незримой слюдяной прокладкой - раз уж хлысты да скопцы умело маскируются под робких мирян и регулярно ходят в церковь для отвода глаз, как раз между радениями, то нет никакой возможности для замера и изучения явления, только если изнутри его высмотреть, а это, см. ниже, невозможно по самым разным причинам.

Вот для чего, прежде всего, книге так необходимо подобрать правильный методологический инструментарий.

Тут надо вернуться к структуре книги и пояснить, что "Хлыст" делится на две отдельные части: вторую из них (самую что ни на есть учебниковую) я описал выше, но, чтобы быть правильно подготовленным и верно вооруженным к плеяде крупнейших серебреновековых авторов, важно зафиксировать посылы концептуального аппендикса, которым книга открывается и который вырос в отдельную, весьма остроумную и, отчасти даже, игровую книгу.

Именно эта начальная часть "Введение в тему" превращает исследование сект в описание и анализ особенностей научного (но не наукообразного) письма.

Введение предлагает 22 (двадцать два) беглых обзора угла наблюдения - точки зрения с которой можно по новому взглянуть на проблему.

Практически все эти дискурсы растут из теорий ХХ века: в оглавлении все названия их расположены вертикально, из-за чего воспринимаются стихотворением в стилистике хлыстовского радения, но здесь, для экономии места, помещаю его горизонтально.

Скандальное, апокалиптическое, генеалогическое, историческое, статистическое, ритуальное, семиотическое, социологическое, этнографическое, утопическое, сексуальное, корпоральное, хирургическое, психоаналитическое, диалектическое, трансгрессивное, логоцентрическое, поэтическое, демоническое, прозаическое, мазохитстское, филологическое, а также оксюморонный люкримакс, изобретенный Эткиндом специально для этой книги.

Ну, или не специально, так как суть его ("неутолимая тяга человека элитарной культуры ко всему настоящему, подлинному и первоначальному, а также отрицание им собственной культуры как неподлинной и ненастоящей" (156)), вынуждающая изощренных интеллигентов Серебряного века искать и почитать "мужика", кочует из одной книги Эткинда в другую.

Впрочем, как и некоторые другие его идеи, вроде "внутренней колонизации": с ней мне приятно было встретиться в тексте, написанном задолго до одноимённой книги, которую однажды я сравнил с романами Винфрида Георга нашего Зебальда.

Теперь же на обратной стороне первого издания "Содома и Психеи" читаю фразу Самуила Лурье, схожую по посылу: "Перед нами существенный фрагмент из истории европейской культуры, принявшей очертания философского романа..."

Одной "Внутренней колонизацией", впрочем, здесь не обходится: большинство постраничных ссылок, по вполне понятным причинам, приходится на психоаналитические книги Эткинда, "Содом и Психею", а так же на "Эрос невозможного", состоящих из очерков "про культуру и искусство" (литературу и политику) рубежа веков.

Здесь, правда, не хватает ссылки (или я попросту не обратил на неё внимание) на исследование "Золотого петушка", пушкинской сказки, поминаемой автором чуть ли не в каждом втором биографическом очерке, как главного русского прото-текста, связанного с скопческими (и шире, разумеется, сектантскими) практиками, но хронологически выпадающего из нынешнего исследования.
Как порой кажется, составленного из лоскутиков отдельных статей и исследовательских направлений, скрепленных едиными интересами и причесанных цепочками общих лейтмотивов.

А ещё всё время и против всех правил я ждал упоминания коллективных тел из романов Владимира Шарова - самого внимательного и проникновенного понимателя сект, однако, он так нигде и не проявился. Жаль...

Зато, таким образом, "Хлыст" показался мне центровым и самым личным опусом Александра Эткинда, замковым камнем его библиографии - подведением итогов предыдущих исследований (условно назовем их "литературоцентричными") с выходом на этапы новых обобщений (их, опять же условно, можно назвать "историософскими" и "геополитическими"), лежащих уже в стороне от анализа художественных и нехудожественных текстов.

Основная задача Эткинда - нахождение и обкатка универсальных, и как можно более точных метафор, описывающих процессы складывания российской государственности, империалистической (расширительной, захватнической, сырьевой) экономики, а также психологии и культуры, завязанных на тектонические политические и финансовые сдвиги.

В "Хлысте" эти метафоры всё еще литературоцентричны, тогда как в следующих книгах Эткинд понимает культуру максимально широко - в лотмановско-либеральном изводе как универсальный обмен универсальной информацией.

В поздних книгах Эткинда на порядок меньше личного, как у человека, который разобрался с собой и ответил на все свои вопросы и, именно поэтому, теперь он может заниматься проблемами общего порядка.




Введение в тему содержит целый веер потенциальных подходов, более всего напоминающих о возможностях "новой критики": методологическая широта её позволяет постоянно менять отмычки, к каждому из героев второй части "Хлыста" подходя будто бы индивидуально.

Четкая структура книги с частями, главами и многочисленными подглавками, словно бы призвана смикшировать намеренный методологический хаос (вполне приемлемый в работе с материями невидимыми и капельно-воздушными), служащий ещё ведь и беллетризации повествования: "Хлыст" демонстративно зависает в собственных радениях между всех этих, обозначенных автором, двух десятков методологических кочек, вообще-то, выстраивая мета-конструкцию, противопоставляющую первую и вторую часть не только жанрово, но и методологически.

Сгруппировав философов, прозаиков, поэтов и политиков во второй части, в самом начале Эткинд, с одной стороны, дает обзор не только подходов к изучению неформальных религиозно-бытовых практик (как это поэтично может быть нам ведь хорошо показал Мишель де Серто в "Изобретении повседневности" [да только Серто изобретает партизанскую обыденность горожан, тогда как Эткинд - партизанскую экзотику крестьянства], а так же Мишель Фуко, постоянно поминаемый автором в качестве исследовательского образца, из-за чего "Хлыст" приобретает отчетливо французский прононс), но и сами эти секты, от самых спокойных до радикальнейших - с членовредительством.

"Если представить себе теорию как шкалу, то случай скопцов её зашкаливает. Скопничество трансгрессивно не только религиозно и этически, но и теоретически. Тем оно и интересно: оставаясь релевантным многим дискурсам, не выходя за их пределы, оно позволяет увидеть ограниченность их диапазона. Все они, теоретически ничем не ограниченные, имеют, оказывается, свои эмпирические максимумы..." (101), ведь "не только делать, но и мечтать о подобном человеку письменной культуры затруднительно..."(101)

Именно здесь и зарождается главная оппозиция "Хлыста" между немыми людьми из народа и артикулирующими разными способами (не только письменно - в главке о Радловой, например, рассматриваются и коллективные театральные действа первых революционных лет) людьми культуры.

Это различие фиксируется уже в предисловии ("народ не мог писать по определению: тот кто писал, переставал быть народом...", 6), а далее разворачивается и трактуется на разные лады - от принципиальной немоты сектантов до стремления изменить своё тело (кстати, о печатях государства в наших телах есть хорошие пассажи у того же Серто) для того, чтобы приблизиться к райской чистоте, но и чтобы самому стать текстом.

В главе "Корпоральное" это формулируется так: "Книга - тело письменной культуры - в культуре неграмотных заменялось телом как таковым..." (77)

А вот пример из главы про трансгрессивное:

"Бердяев чувствовал в [русских сектах] одной из проявлений "русской жажды претворить литературу в жизнь, культуру - в бытие." Ещё полвека спустя Юрий Лотман писал: "Просвещение, которое на Западе означало изменения строя мыслей общества, в России стремилось к перемене типа поведения..."
Идеальный символ становится телесным знаком. Утопия осуществлялась как императив; философия - как политика; метафора как реальность; идея - как тело. Но и это ещё не всё. "Мы пустим легенду получше, чем у скопцов" - надеется у Достоевского лидер Бесов. Конец можно ещё раз интерпретировать как начало" (103), а легенду - как основу для научного подхода, вполне резонного для нынешних времён.

Скопничество же (как и всё прочее сектантство в многих своих проявлениях) тоже ведь культура, как никак. Радикальная и членовредительская, но вполне вписывающаяся в закономерности информационного обмена.

"Скопнический дискурс бесстрастен и бессловесен. Пол, особенно женский пол, связан с речью. Освобождение от пола, скопничество, приравнивается к освобождению от слова, к немоте. Хлысты звали Селиванова "молчанкой", он и не возражал. Однажды в бытность Селиванова в Петербурге некая пророчица так громко "радела с женским полом", что Селиванов "спрятался под стол и оттуда сказал ей: "Если что мир слышит, то Бог не слышит". В воздержании и в молчании состоит само учение..." (84)

Самому Эткинду именно культурные люди не только ближе, но и интереснее: обычный народ по определению невидим сам по себе - он ведь и есть носитель и представитель нормы и всех её оттенков.

Для того, чтобы глубинный человек стал заметен, его следует радикализировать или экзотировать, тогда как за культурными пассажирами и следить проще, и анализировать, поскольку обладают они отчуждаемой рефлексией, с которой возможной работать более предметно.

Важнейшая тема русской культуры, до сих пор внятно ещё не проартикулированная - то, как набирал обороты и градусы совершенно ошибочный крен стремления к всеобщей справедливости, выразившийся в хождении в народ, в демонстрации демонстративного уважения и помощи мужику.

Именно это ментальное движение, постоянно набиравшее обороты примерно с середины XIX века логическим сопровождением требований отмены Крепостного права, в конечном счете, и пустило российскую цивилизации по ложному пути, приведшему к катастрофе революции.

Поскольку Крепостное право отменили, а крен как горб остался, в дальнейшей капитализации России только усиливаясь.

Оказывается, что помощь народу (просвещение, медицина и т.д.), а также желание равенства необязательно должны быть столь радикальными, как телесные метаморфозы провоцируемые скопничеством, оказывающимся чем-то вроде градусника, замеряющего авось и отчаянность русского темперамента, проявляющего себя в самых разных областях общественной (и не общественной) жизни.

В очерке, посвященном Пришвину, автор говорит об этом без экивоков: "Большевистский проект столь же радикален, как хлыстовский. Оба они направлены на уничтожение семьи, частной собственности и государства, - и ещё истории..." (442), далее ссылаясь на слова Пришвина из его дневника революционных годов: "...вообще партия большевиков есть секта..." (443)

Преображение мира у сектантов напрямую связано с изменением и преображением тела, из-за чего главные поиски религиозно альтернативного люда превращались в персональные практики - фанатики своих представлений хотели найти "нового человека, а не новое государство" (347), которое им и подарила революция, точно горб выросшая от этого, постоянно нарастающего, ошибочного ментального крена, надсадно обожествляющего крестьянство.

"Интеллигенция должна вернуться к жизни естественной, общинной, добродетельной, как добра сама природа; а первым делом должна отказаться от отличительных черт культурной жизни - умственного труда, частной собственности, государственного насилия. Эти идеи имели хождение, не ограничивавшееся какой-либо одной сектой, идеологией или политическим движением..." (545)

То есть, с какого-то момента движение к упрощению стало повсеместным.

Процесс этот, в свою очередь, приводил к толстовскому (крен нарастал ведь со всех сторон) опрощению и бытовому упрощению - и вот уже последняя российская Императрица, "обратившаяся в православие протестантка, исповедовала примитивизм как последовательный и осознанный феномен религиозной веры" (545), то есть верила в то, что "жизнь тем благодатнее, чем проще; тем выше в религиозном смысле, чем ниже в культурном..." (546)

Поэтому логично, что революция началась с редукции буржуазного (а, на самом деле, общечеловеческого) образа жизни и тотального обобществления всего и всех.




При переходе к второй части "Хлыст" получает новое дыхание и словно бы начинает наращивать энергию.

Пики её приходятся на самых валентных автору персонажей - в очерке про Блока, интерпретация биографии которого кажется мне самой остроумной и необычной из всех мной о Блоке прочитанных; в главе про Белого с детальной трактовкой "Серебряного голубя"; в эссе про Пришвина, который изучал сектантов в "северных" травелогах.

Несколько лет назад я подробно описывал впечатления от текстуальных скитаний Пришвина по Беловодью - во-первых, " В краю непуганных птиц", которым Пришвин чуть ли не дебютировал (ну, или прославился как следует), во-вторых, "За волшебным колобком", где, впрочем, я ведь тоже не узрел ничего принципиально подпольного, поскольку смотрел на них под совершенно иным углом зрения (готовился писать венецианский дневник "Музей воды" и обращал внимание, в основном, на то как жанр развивается), особо не фиксируясь на этнографии сект...

"Хлыст" расширяет возможности взгляда - причем, не только и не столько своего, предлагая уже знакомым текстам дополнительное измерение, как это происходит с его Цветаевой или его Горьким, но, главным образом, он расширяет возможности читательского понимания.

Письменная культура идёт следом за устной.

Она выхолащивает суть речи и, тем более, суть молчания, такова ирония диалектики культурного развития - писатели и, тем более, политики ведут себя на этом поле мародёрами, растаскивающими распадающиеся дискурсы на пользу не столько человечеству, сколько конкретным себе, используя сектантские архетипы в практической деятельности.

"Теряя свой первоначальный смысл, ритуал и его символы сохраняются в ностальгической памяти участников, чтобы перейти в литературные реконструкции, а потом подвергнуться критике историков. В самый момент этого распада объявляются люди, которые создают свой статус в высокой культуре, транслируя туда память о ритуале. Они выступают как посланцы другого мира, неведомого и вместе с тем близкого; мира по привлекательности и недоступности сходного со сновидением или с детством; мира, куда люди письменной культуры, авторы и читатели, всегда пытаются и редко могут проникнуть..." (434)

Понятно, что политический пафос Эткинду важнее литературного, что и показывают его последующие книги: "как обычно, история оказывается средоточием борьбы между дискурсами, претендующими на власть..." (552)

Конечно, гораздо существеннее литературного анализа вспомнить, что Александр Блок писал о большевизме как о "мистическом наследии распутинства" (567), и что князь Юсупов, лицо, конечно, заинтересованное, и вовсе назвал Распутина "первым комиссаром большевизма..." (596)

А так же то утраченное (точнее, напрочь выкорчёванное) коммунистами знание, бывшее для современников главного хлыстократа очевидным и даже банальным: ползучая революция началась именно с убийства Распутина, когда стало возможным любое политическое извращение, любой террор.

"С этого убийства "началась революция; оно революцию "разнуздало", и это было очевидно для [Сергея] Булгакова "уже тогда"..." (568)

На тех же страницах этому вторит Родзянко: "Убийство Распутина можно с полным правом считать началом второй русской революции..." (569)

Но ведь важен не только общественно-политический, но и культурный выхлоп, содержащий, помимо всего прочего, свежий взгляд на подспудную историю "Серебряного века": на протяжении всего этого вместительного тома, у меня не проходило ощущение, что Эткинд актуализирует музейные тексты и приближает их к нынешним реалиям, становящимися все более не письменными, даже не читающими.

Новая грамотность всё сильнее напоминает мне прежнюю расейскую неграмотность, а некоторые современные практики (бешенный татуаж) - отголоском тех самых времен, когда изменение тела влекло за собой перемену всего окружающего мира.

Верования наших современников менее радикальны, чем в досоветскую эпоху, однако, подчас они такие же твердолобые, упрямые в заблуждениях, непреходящие и одержимые, как тогда, когда слово корабль означало не только мореходное судно.



нонфикшн, дневник читателя, монографии

Previous post Next post
Up