Дневник читателя. "Аустерлиц" В. Г. Зебальда

Apr 06, 2012 17:24


Этот относительно небольшой роман начинается как безучастный по тону травелог, где рассказчик, так ни разу и не поименованный, цепляется взглядом за всё, что его окружает, меланхолически перечисляя всё, что он видит.

Склонность к систематичности и постоянному упорядочиванию, положенная в основу описания путешествия, начинающегося на вокзале Антверпена (далее будут вокзалы Страсбурга, Лондона, Праги, сразу несколько вокзалов Парижа), заставляет автора раскладывать на составляющие, сочащиеся избыточными и ненужными (никогда не запоминающимися) подробностями, деталями любую новую «картинку», возникающую перед ним.

Возможно, оттого, что у его путешествия нет никакой особенной цели, а смыслом поездки является сама поездка, то есть, перемещение в пространстве, позволяющее сгладить одиночество и разделить его с достопримечательностями и случайными попутчиками, «ибо люди, путешествующие в одиночестве и обречённые порой на многодневное молчание, испытывают, как правило, благодарность, если находится кто-нибудь, кто заводит с ними разговор. В таких ситуациях нередко оказывалось, что они даже готовы открыться незнакомому человеку целиком и полностью…»

Рассказчику, который, кажется, равным автору, впрочем, кажется мало описывать то, что он видит, словами и тогда в книге начинаются фотографии, не только иллюстрирующие рассказ, но и подтверждающие документальность происходящего путешествия, точно возникающего в режиме реального времени и отчасти запротоколированного.

Это мутные (особенно на экране букридера) чёрно-белые снимки, чаще всего, хранящие те или иные уголки архитектурных сооружений (реже людей), нечёткость которых должна, по всей видимости, вызывать волны дополнительной экзистенциальной изжоги: он «снимал сотнями так называемые загородные виды, которые своею пустотой, как я понял потом, точно соответствовали моему сиротскому состоянию духа…»

Выходит чистый практически Барт, хотя и изображения несут здесь немного иную, чем в «Сamera lucida» функцию, не забывательно-воспоминательную.

Читая книгу дальше, несколько раз сталкивался с отчётливым эффектом, на которые Зебальд, вероятно, и рассчитывал - стоит поддаться течению этого асимметричного (и оттого непредсказуемого, как и положено в путешествии, то есть в «шествии путём») текста, увлечься перипетиями сюжета и впасть в воском размягчённую колею беллетристического дискурса, как автор подкидывает тебе очередное фото дверного проёма (схемы, ландшафта, билетика в ветеринарный музей XVIII века), автоматически как бы пристёгивающего твою фантазию к реальности и отныне не дающего от неё оторваться.



Бесцельность оборачивается бескорыстной заинтересованностью во всём, что окружает и через меланхолическое описание вокзала, затем зоопарка с ноктуарием и прочих «попутных песен», несколько хаотично выхватываемых из окна повествования, проходящего мимо, мы выруливаем к двум подспудным, как биение родничка темам, - неумолимости времени, «стирающего розы» и всё большей и большей упорядоченности социальных процессов, эволюционирующих вместе с человечеством и, вместе с временем, укрощающих первозданный хаос в обмен на понятность и определённость. Стабильность.

В своём просветительском пафосе, состоящем из перманентных историософских и инженерно-строительных отступлений с чертежами и планами, Зебальд начинает неотличимо смахивать на Мишеля Фуко с его «археологией гуманитарного знания», объясняющей как складывались те или иные понятийные системы, на основе которых возникают привычные нам общественные институты (клиника, тюрьма, сумасшедший дом).

Зоопарк. Крепость. Вокзал. Вокзалы. Музей. Кладбище. Кладбища.
Поезд. Вид из окна. Перелётные птицы. Насекомые. Природа времени. Наблюдения за Луной. Биография Шумана.
История Баден-Баденского курорта, нового здания Национальной библиотеки Франции, всевозможных крепостей, гетто, и, наконец, оборонительного пояса Каунаса, описанием которого роман, едва ли не полуслове, заканчивается (читай, обрывается, дабы лишний раз продемонстрировать тщету любых усилий, в том числе и перемещения в пространстве).

Особенно эффектным оказывается дивертисмент, посвящённый строительству Антверпенской крепости, которую постоянно расширяли, пока она не достигла циклопически бессмысленных размеров, раздавивших какую бы то ни было утилитарность, как это случилось с фортом Бриндонк, чьё строительство завершили перед Первой мировой и которое вышло совершенно непригодным для защиты города и страны, но зато пригодилось фашистам, затеявшим в нём концлагерь (о его существовании путешественник узнаёт из газетной заметки, сидя в кафе, после чего откладывает все дела и едет в Бриндонк для посещения Музея Сопротивления).

«Хорошо бы когда-нибудь, добавил он ещё, составить каталог возведённых нами зданий и расположить их все по ранжиру сообразно размерам, тогда бы сразу стало ясно, что только служебные постройки, попадающие в раздел строений НИЖЕ нормы, такие как охотничья хижина, эрмитаж, домик смотрителя шлюзов, садовый павильон, парковая детская усадьба, сообщают, по крайней мере, ощущение мира и покоя, чего нельзя сказать, к примеру, об архитектурных гигантах, вроде брюссельского Дворца юстиции, который не может понравиться ни одному человеку, находящемуся в здравом уме. В лучшем случае ему можно удивляться, но само это удивление есть всего лишь предтеча ужаса…»

Для того, чтобы можно было и дальше безнаказанно длить многочисленные отступления и экскурсы, напоминающие мне один шведский роман про достижение Рая, состоящий из одних только сносок, Зебальд встречает на вокзале в Антверпене шестидесятилетнего юношу со странным именем Аустерлиц, большого специалиста по военизированным укреплениям, фортификационным сооружениям, архитектуре общественных пространств и большого знатока эпистолы XVIII века.
Короче говоря, ещё одного Фуко, маниакально привязанного к перечислительной интонации и хроническому систематизированию.

«В разные периоды моей жизни у меня рождались разные идеи относительно того, как должна выглядеть эта книга, которую я собирался написать и которая мне представлялась в самых разных формах: от серии очерков, посвящённых таким темам, как гигиена и ассенизация, архитектура пенитенциарных учреждений, светские храмовые постройки, водолечебницы, зоологические сады, прибытие и отъезд, свет и тени, пар и газ и тому подобное…»

Вместе с этим человеком рассказчик гуляет по нейтральному для них обоих городу, ведёт до утра неторопливые беседы обо всём на свете, после чего оказывается снова в Лондоне, где снова, почти случайно встречается с Аустерлицем, который начинает рассказывать историю своего усыновления четой священников, трудного аутичного детства, в котором проявилась тяга к знаниям и странного психосоматического надрыва, непонятного происхождения, которое медленно, но верно превращает книгу Зебальда в классический «роман воспитания» с отмороженным, нелюдимым, как на картинах американских романтиков, протагонистом, выросшим в северных краях, среди холодных озёр, полей клевера и высокого, с выколотыми глазницами, неба.

Здесь, однако, нарратив, казалось бы, уже твёрдо вставший на рельсы узнаваемого маршрута, снова сдвигается в жанровом смысле, превращаясь в одно из самых горьких и жёстких повествований о Холокосте.

Однажды Аустерлиц узнаёт, что происходит из чешских детей, эвакуированных во время оккупации из Праги, едет на родину в поисках родителей, которых разумеется, не находит, хотя дотошно объезжает бывшие контрационные лагеря, архивы и музеи.

Единственное, что ему обламывается - запредельно постаревшая няня Елена, рассказывающая как его, среди других еврейских детей, отправляли в Лондон, разграбленная оккупантами и новыми жильцами квартирка, а так же двухсекундный промельк маминого лица на заднем плане в одном агитационном немецком псевдодокументальном фильме - за пару дней до того, когда гетто в Терезине должна была посетить делегация Красного Креста, его из жуткого места на какое-то время превратили в «потёмкинскую деревню» (Зебальд [или, всё-таки, его переводчик?] употребляет именно это фразеологическое сращение), изображающую курорт.

Ну, и сняли об этом фильм. Кадр с лицом, прикрытым хронометражём в верхнем правом углу экрана, прилагается.
С какого-то момента основной рассказчик практически исчезает, передоверив изложение самому Аустерлицу, его переживаниям, доведшим его после посещения ветеринарного музея до «истерической эпилепсии» и поискам; лишь только, в некоторых местах, перенаправляя атрибуцию диалогов и тогда выходит примерно следующее - «…Елена сказала то-то и то-то, сказал Аустерлиц», но никогда не «Аустерлиц сказал, что Елена сказала…».

Эта тавтология, нарочито лишённая художественности (респект переводчику Марине Кориневой, придумавшей адекватную формулу), придаёт демонстративно меланхолической книжке про поражение человеческого вида как биологического и мыслящего вида, интонации то ли библейского шороха разгорячённого песка Иудейской пустыни, то ли «Фуги смерти» Целана, с его, опять же, демонстративно отчуждённым рефреном «Волос твоих золото, Гретхен, волос твоих пепел, Рахиль»…

«С самого начала меня поразило то, как Аустерлиц оттачивает свои мысли в процессе говорения, как ловко у него получалось из рассеянной дробности сложить предельно выверенные фразы и как, извлекая те или иные сведения из своего научного багажа, он, сообщая из собеседнику, шаг за шагом, постепенно приближался к своеобразной метафизике истории, в которой то, о чём он вспоминал, снова наполнялось жизнью…»

Странным, но закономерным образом, путь прошедший Аустерлицем, постепенно меняет читательскую оптику, начинающую, кто позже, кто раньше, замечать, что всё в этом тексте тщательно и прицельно продуманно и что во всех этих, на первый взгляд, случайных выкладках и совпадениях, нет ничего случайного и что путь, хотя бы и постфактум, складывается (если, правда, существует сторонний внимательный наблюдатель) в логическую, наполненную смыслом, цепочку.

Зебальду удаётся построить текстуальное пространство, с повышенным содержанием символических значений, свой собственный Антверпенский вокзал: так случается, когда отдельные части (о чём бы они не говорили) раскрываются через целое (всю громаду текста), и наоборот - когда целое способно раскрыться в каждой мелочи, какой бы незначительной она не казалась - так, поднявшись на гору, Аустерлиц, обладающий бездонными естественнонаучными познаниями едва ли не поёт гимн моли, «таинственному миру» её жизни.

И тут самое место было бы ввернуть нечто оптимистическое (типа - «эта осмысленность оказывается единственным, что противится забвению…»), однако, язык не поворачивается (действительно не поворачивается) проговорить что-то в этом духе.

Аустерлиц постоянно, избыточно много фотографирует, при том, что действие книги происходит в доцифровую эпоху (кажется, в 1996 году), ещё особенно не страдающую избытком, перепроизводством изображений (любых образов, любой информации).

Тем не менее, попадая в лондонский дом Аустерлица, рассказчик поражается огромному количеству никому не нужных и изображающих мало что понятное стороннему взгляду (читай, не имеющее особой ценности).

«Среди них были снимки, которые я, так сказать, уже знал: пустынные бельгийские пейзажи, вокзалы, виадуки, по которым проходят линии метро в Париже, пальмовый павильон в Ботаническом саду, различные ночные бабочки и мотыльки, искусно построенные голубятни, Джеральд Фицпатрик на лётном поле неподалёку от Куай и множество тяжёлых дверей и ворот. Аустерлиц рассказал мне, что иногда он часами сидит и раскладывает эти или другие фотографии, которые достаёт из своих запасов, изображением вниз, как раскладывают пасьянс, и что он всякий раз потом удивляется увиденному, когда по одной открывает их, а затем перемещает, составляя ряды по обнаруживающемуся семейному сходству или изымая какие-то снимки из игры до тех пор, пока ничего не остаётся…»

Теперь очевидно, что книга Зебальда проложена десятками фотографий авторства Аустерлица, которому автор передаёт не только нарративную инициативу, но и собственную идентичность, чем дальше тем сильнее становясь кем-то иным. Слишком уж многое (разве что, кроме основной «родовой» травмы») их роднит, слишком многое объединяет - и это логическое продолжение или же завершение эксперимента «быть иным», «стать Другим», типичного для любого увлечённого своим замыслом литератора.

Немец Зебальд, чья судьба (нелепая смерть в самом начале славы и посмертный культ) словно бы призвана иллюстрировать экзистенциальные оценки принципов существования (из праха в прах), с помощью еврея Аустерлица описывает свою собственную травму «виноватого народа», когда уже нет большой разницы, что разъедает и изнутри подтачивает твоё душевное здоровье - гибель родственников или предательская деятельность палачей и их невольных помощников (которые хотя бы просто вселялись в освобождённые от евреев квартиры или пользовались конфискованными у них предметами.

Одним миром (и мирром) мазаны в своём цивилизационном проигрыше, вот, ведь, какую мысль выносишь (можешь вынести) из книги, задуманной как путешествие (не только в синхронии, но и в диахронии тоже), и точно так же [найти стилистические и жанровые эквиваленты перемещения во времени и в пространстве - вот блестяще, без какого бы то ни было нажима, решённая задача!] осуществлённой.
Особенно эффектным оказывается финальное описание нового здания Французской национальной [«миттерановской»] библиотеки, похожей на Вавилонскую башню, своей мощью и монументальностью, способной отбить желание читать (постигать новую информацию) любого энтузиаста.

Тем более, что, как оказывается, именно на этом месте, во время фашистской оккупации, находился склад конфискованных у евреев вещей, подвергавшихся тотальной систематизации перед отправкой в Германию.

Первый абзац книги Зебальда может соревноваться в своей отрешённости с последним.

Начало. «Во второй половине шестидесятых годов, я отчасти из познавательных целей, отчасти из иных, порою не вполне ясно осознаваемых мною соображений, неоднократно ездил из Англии в Бельгию, иногда всего лишь на день-два, иногда же на несколько недель. В одну из таких поездок, которые как мне казалось, открывали передо мною далёкий чужой мир, я ослепительным весенним днём, прибыл в город, о котором прежде ничего не знал, кроме того, что он зовётся Анверпен…»

Конец «Сидя у крепостного рва форта Бриндонк, я дочитал до конца пятнадцатую главу «Царства Хешеля» и двинулся в обратный путь, в Мехелен, куда я добрался, когда уже опустился вечер.»

Круг замкнулся в той самой точке, откуда начался.
Сначала путешествие, затем его история, а затем и сам текст, исчерпав себя, схлопнулись.
Ничего не изменилось.







Единственно внятная по-русски рецензия на роман К. Рождественской на "Букнике": http://booknik.ru/reviews/fiction/krugi-ruin/
Про его же роман "Вертиго": http://mbla.livejournal.com/302453.html#t30859637
Мемориальный сайт: http://www.wgsebald.de/home.html

травелоги, проза, дневник читателя

Previous post Next post
Up