Идея прочитать стихи Бродского в качестве биографического сюжета сплошняком от первого к последнему, близится к завершению.
Прочитывая, раз в полгода, очередной том, приходишь, в конечном счёте к достаточно банальной гегелевской триаде.
Первый, «молодецкий» том (1957 - 1965), особенно ритмичный, моторный даже, ритмизованный, показательно прикреплен к достаточно локальной (всё познаётся в сравнении с другими частями биографии) территории Советского Союза.
Второй том (1966 -1978), переломный, на который приходится вынужденная эмиграция, является расшатываемым, расшатанным антитезисом первому; выпущенный на свободу, Бродский обретает возможность путешествовать, а так же анжамбеманить, составляя поэтические реестры и списки, страсть к которым захлёстывает и кризисный третий том (1980 - 1993).
Кризис начинается в конце 80-х, когда количество написанного начинает уменьшаться (1979-ый, выпадает как из второго, так и третьего тома совершенно неслучайно), в период с 1978-го и до нобелевского 1987-го не превышает и десятка в год (восемь, семь, шесть, восемь, пять, три, четыре, шесть).
Подавляющее число поэтических текстов этих лет связано с путешествиями и выстраивается в пунктирный, но травелог; служит тематическим расширением в ситуации, когда любимые, важные, коренные темы оказываются исчерпанными.
«Что до сказанного мной, мной сказанное никому не нужно - и не впоследствии, но уже сейчас…» (3, 110)
Нобелевская премия (в 1986 написано шесть стихотворений, а в 1987-м уже 22) даёт Бродскому серьёзный толчок, буквальное второе дыхание, позволяя вернуться к уже проговоренному на новом, «олимпийском» уровне, расширяя количество путевых стихов.
Чем дальше в мраморный лес - тем дальше от Родины и дома; каждый текст (подобно японским трехстишьям, цепляющим реперные точки) должен становиться как можно более объёмным (не количественно, но качественно, путём сочетания разных ракурсов, подходов, дискурсов и стилей) - отныне он и есть единственно возможный дом.
Единственно возможная Родина.
Разумеется, когда тема не касается путешествий (хотя даже путеводительные тексты написаны как бы от лица человека, постоянно возвращающегося в одну и ту же точку).
Хотя эта точка в нигде, в пустоте, в экзистенциальном, постоянно нарастающем холоде (один из самых употребляемых образов третьего тома - мрамор).
Крайне важно вправить вывих, сделать вид, что отныне всё идёт так, как должно идти - движенье к смерти, болезнь к смерти, медленное остывание, выдыхание кислорода и сдувание воздушного шарика как единственно понятные (возможные, прогнозируемые) повороты (спрямления) жизненного сюжета.
Тут ведь что важно: советская жизнь (основа его основ, системы ценностей, культурных и каких угодно архетипов) была очевидна и чётко расчерчена не только для проницательного Бродского, но и любого советского человека.
Логика старения, совпадающая с шахматными полями дозволенного и недозволенного, расписанием пятилеток и медленной борьбы за бытовую комфортабельность.
Выброшенный из привычного расписания вовне, он в буквальном смысле утратил почву под ногами и у него образовался «лишний день», когда все планы порушены и некуда больше спешить, нормальная такая метафизическая интоксикация, преодолеть которую Бродский пытается «суммой знаний, накопленных человечеством», культурой-искусством, философией-религией.
Так, вероятно, и появляются Зимняя эклога и Летняя…
«В этих широтах все окна глядят на Север, где пьёшь тем больше, чем меньше значишь…»
Но нельзя заглядывать в пустоту безвозмездно; без последствий.
Любые стили и реалии - лишь знаки, отсылающие к тем или иным культурным меткам, но не к сути, их в культуре породивших, явлений, поверх которых Бродский и выписывает, как на коньках по льду, свою экзистенцию.
Рождественский цикл и комментарии к нему (в интервью П. Вайлю и С. Волкову) вскрывают <типичный> механизм образования расхождений между означаемым и означающим.
Но точно так же Бродский относится не только к религиозному опыту, но и ко всем прочим (до единого) явлениям мiра и духа - от постоянно, ни к селу и ни к городу поминаемых ангелов, постоянно звучащей бемоли, эстетике барокко («Муха», «Фонтан», «Облака») до образа далёкой родины, становящейся с каждым днём всё более и более условной («Вертумн»).
И даже к чувствам к «М.Б.»: каждый из посвящённых ей текстов становится бледной копией предыдущих посвящений, точно поэт решил воплотить в жизнь банальный тезис о невечности ничего (и в первую очередь, себя) под луной.
«Наряду с отоплением в каждом доме
существует система отсутствия. Спрятанные в стене
её беззвучные батареи
наводняют жильё неразбавленной пустотой
круглый год, независимо от погоды,
работая, видимо, от сети
на сырье, поставляемом смертью, арестом или
просто ревностью. Эта температура
поднимается к вечеру. Один оборот ключа,
и вы оказываетесь там, где нету
никого…»
В триаде «смерть, арест и ревность» эмблематически сжата биография Бродского (стимулы и основные мотивы творчества).
«Смерть» стоит здесь на первом месте.