"23 октября кавалерия нашего авангарда продолжала преследовать неприятеля, а мы с пехотой оставались дневать. За ночь выпал снежок, прикрывший слегка обгорелые развалины города и трупы убитых. Город представлял ужасную картину опустошения. Артиллерии моей велено было стать по другую сторону города.
Проходя с орудиями через улицы, я не мог без содрогания смотреть на предстоящее. По всему пространству города почти ни одного дома не было уцелевшего: стояли одни обгорелые стены, из которых многие, рассыпавшись по улицам, заграждали путь.
Весь город превращен был в развалины и кладбище: по всем улицам лежали разбросанные трупы убитых французов, прикрытые снегом; везде валялись обломки разного оружия, опрокинутые фуры, погорелые остатки взорванных зарядных ящиков, кое-где стояли пушки.
Неприятность зрелища увеличивалась смрадом от вчерашнего пожара: в развалинах повсюду курилось. В самой средине города новое явление: тут были собраны все пленные французы, тысяч до двух, оборванные, обгорелые, почерневшие, с искаженными лицами - и чем они занимались?
Дележом мяса издохших лошадей. Одни усердно резали себе большие куски из окороков, другие с жадностью делили печенку и легкое, как нежнейшие части; иные, получив желаемое, с удовольствием держали мясо за плечами на шомполах и занимались шумной беседой; некоторые тут же, в стороне, над огнем развалин здания, жарили свои порции, посыпая их, вместо соли, порохом.
Стоявшие вокруг конвойные солдаты наши смотрели на трудящихся с отвращением и, конечно, признавая внутренне всю меру их бедствия, чувствовали себя счастливейшими при одних сухарях, не будучи доведены до подобной крайности. В толпе этих несчастных я не заметил ни одного офицера: их участь была лучше. Здесь пленных разделяли на партии и каждую особо отсылали, под прикрытием казаков, далее внутрь России.
Проезжая Вязьму, я нечаянно увиделся с партизаном Фигнером, который ехал вместе с собратом своим полковником Сеславиным: он так спешил, что успел только поздороваться со мной.
Партизаны казались друзьями: Сеславин, в гусарском мундире, обнаруживал в лице своем не гусарское удальство, но постоянное мужество; Фигнер, в скромном артиллерийском мундире, был и моложе его годами, но увлекался живостью и быстротой своего характера. Во вчерашнем сражении они оба со своими партиями приняли большое участие, против правого фланга неприятелей.
На другой день, вслед за французами, шли мы большой Смоленской дорогой и с ужасом видели по ней беспрерывное кладбище или как бы действие опустошительной чумы: на каждой версте валялись по нескольку десятков упалых лошадей и трупы погибших французов, между ними опрокинутые фуры или взорванные пороховые ящики.
Видели, как у многих околевших лошадей были вырезаны мягкие части; видели - о ужас! - в утробе одной такой лошади француза, схватившегося обеими руками за печонку и, видно, хотевшего есть ее, но лютый мороз окаменил его в этом положении, чтобы явить нам высочайшую степень человеческого бедствия.
Иные несчастные воины, оставшиеся на дороге, хотя были живы, но от сильного изнурения и голода потеряли употребление языка и только слабым движением рук обнаруживали в себе остаток жизненности.
В таком положении нашли мы на дороге, под деревом, сидевшего белокурого, в тонком синем мундире, офицера: глаза его были полуоткрыты, голова склонилась на сторону, смертная бледность покрывала прекрасное лицо; он не внимал нашим вопросам; правая рука его еще двигалась к сердцу, но свет дня, казалось, для него мрачился, глаза вдруг стали неподвижны, и он угас перед нами... дух его взлетел из бедной оболочки земной в высоту небесную.
Такие ужасы, являвшиеся в продолжение нашего пути от Вязьмы, производили в нас неприятные впечатления. Несмотря на то, что французы были нашими врагами и разорителями, чувство человечества не могло в нас заглушиться мщением до такой степени, чтоб мы не сострадали их бедствиям.
Многие солдаты отходили от этих предметов ужаса с сожалением, и, будучи до глубины сердца тронуты свирепостью войны, проклинали виновника оной, Наполеона, как истребителя рода человеческого, благодаря провидение и попечительное начальство, что сами еще не доведены до такой крайности.
Впрочем и у наших войск не было изобилия: солдатам едва доставало с экономией сухарей, а кашица их, которую редко варили, была так жидка и постна, что подлинно крупинка за крупинкой гонялась с дубинкой.
Против холода мы были довольно обезопасены: еще в Тарутинском лагере раздали в полки и артиллерийские роты на большую часть солдат тулупы и валенки, сверх того у нас была кое-какая своя теплая одежда, и мы без крайней нужды еще не выходили из обыкновенной формы одежды.
В полках и в артиллерии убыль людей была весьма приметна. Несмотря на то, что мы в Тарутинском лагере почти укомплектовались и не потерпели нигде сильной потери в людях, усталые и больные уменьшили ряды так, что всю дивизию пехоты, состоящую из четырех полков, можно было окинуть глазом на полверсты, а при пушках вертелось человека по два и по три канониров.
Зато все шли бодро, не замечая ни убыли, ни нужды: с каждым переходом утешались тем, что бивакировали на отнятой у неприятеля своей земле.
Никогда я не забуду того ночлега, который имел в Дорогобуже с 26 на 27 октября. Мы вошли в город уже с наступлением вечера. Артиллерию я поставил у дороги в стороне, а для себя занял крайний двор.
О домах говорить нечего: они, построенные из дерева, были все выжжены, и обгорелыми развалинами своими ограждали дворы, из которых лучшие были занимаемы старшими офицерами.
Биваков тут не из чего было строить - армейские солдаты ночевали, с большой нуждой жарясь около огня, под открытым небом, без палаток; артиллеристы же мои, нагревшись около артельных огней, забивались спать около лошадей и под лафеты.
Я имел у себя солдатскую палатку, которую здесь велел разбить в занятом дворе; со мной оставался товарищем один подпоручик Барон Унгернштернберг, а прочие находились, то за болезнью, то в командировке, не при роте.
Когда мы устроились на мерзлой земле, покрытой снегом, и перед палаткой развели благодетельный огонек, я осмотрелся и увидел вокруг палатки лежащие трупы людей и лошадей, слабо освещаемые бивачным огнем.
Но как мы уже привыкли смотреть на это и не раз наслаждались крепким сном среди подобного кладбища, забывая все предрассудки младенчества, то окружающее недолго нас занимало - мороз скрючивал наши члены, и мы старались отогреваться.
Между тем огонек и палатка, в отдалении от прочих, стали привлекать к себе раненых и изнуренных французов, шатавшихся во мраке ночи среди развалин, подобно привидениям.
Сперва пришел к нам длинный тощий немец, видно, кавалерист: одежды на нем нельзя было различить. Мы заметили только, что ноги его, по недостатку в обуви, были укутаны в мешок, который хитрый немец привязал к своим коленам и с ним медленно к нам подвигался, как чучело.
Лицо его было столько же черно, как одежда, голова укутана лоскутьями, рук не было видно: они прижались плотно к туловищу. Первое слово его было сказано слабым, страждущим голосом: Erbarmet euch, gebt mir Brod!
Он сел подле огня. Искаженное лицо его приняло радостный вид от благотворной теплоты пламени и еще более, когда мы дали ему черствый сухарь, омоченный в горячую воду. С большим усердием ломал он над ним свои зубы, воздавая нам беспрерывное благодарение.
Мы заговорили о Наполеоне. Едва имя это коснулось его слуха, как тысячи проклятий: Sey er verdammt und verflucht in Ewigkeit! - стали изливаться из уст несчастного страдальца на виновника всех бедствий.
Вскоре за ним явился другой, настоящий француз, в шинельке и в кивере, подпираясь костылем: он был ранен в ногу. Этот казался бодрее, хотя также весьма изнурен и слаб. Первое слово его было: Messieurs! du pain!
Тогда длинный немец перестал бранить Наполеона и, видно, от ненависти к французам, уступил свое место пришедшему, а сам, поблагодарив нас, пошел искать иного пристанища.
Француз говорил немного и жаловался только на холод. Мы, уже отпив чай, дали ему сухарь неразмоченный, но он не в состоянии был грызть его. Видя тщетные усилия француза над русским сухарем, я спросил его: стал ли бы он есть лошадиное мясо? - "Почему не так? в нужде нет закона!" - сказал он.
Указав ему на близлежащую лошадь, я предложил, что он может тут же удовлетворить свой аппетит. - "Если б только у меня было чем отрезать часть", - говорил он. Ему подали топор, и я хотел видеть операцию.
Француз с топором поплелся к лошади и, пав на нее коленами, стал тюкать, сколько в нем было силы, но мороз окаменил ее. Видя невозможность добыть себе мяса, бедняк возвратился к огню и, положив топор, сказал весьма равнодушно: Que faire! il faut mourir!
Он тут же лег. Последние слова его сделали во мне сильное впечатление. Как в столь жестокой крайности иметь такую твердость духа и с таким равнодушием ожидать смерти! притом без малейшего вопля и стенания, без малейшей жалобы на виновника своих бедствий!
Тронутый его положением до глубины сердца, я давал ему сухарей, какие у меня еще оставались, но француз не принимал их, говоря, что не в состоянии пользоваться моим благодеянием...
Я скрылся в палатку под тулуп: огонь угас, - сильный мороз заставил меня в собственной теплоте своей погрузиться в бесчувственность сурка, оставив француза его бедственной участи...
Мы подходили к с. Ляхову, когда попались нам навстречу пленные французы разбитой бригады генерала Ожеро. Из всех неприятельских войск это был один отряд, сдавшийся русским почти без драки, и не испытавший нимало тех бедствий, которыми постигнуты были старые войска.
Пленные казались довольно сытыми, в новых синих мундирах, только многие шли без сапог, в онучах и поршнях, жалуясь на казаков, которые их разули. Перед селением увидели мы несколько изрубленных кавалеристов, сопротивлявшихся нашим партизанам: отсеченные руки валялись около обнаженных трупов; кое-где измятые шишаки со шкурой показывали, что они принадлежали драгунам или кирасирам.
Я особенно обрадовался, увидев капитана Фигнера, который препровождал всю двухтысячную толпу пленных. В коротких словах рассказал он, что эти откормленные трусы сдались, почти без выстрела, при первом появлении казаков.
Необыкновенным казалось видеть Фигнера, препровождающего пленных, в отдалении от театра военных действий, но он объявил нам, что имеет поручение от фельдмаршала ехать в С.-Петербург, с донесениями к государю императору.
Этой командировкой фельдмаршал хотел наградить Фигнера за его отличные подвиги. Славный партизан действительно имел счастье воспользоваться милостью монарха. По приезде в С.-Петербург он был произведен в подполковники, переведен в гвардейскую артиллерию, а тесть его был освобожден от казенного взыскания на 30 000 рублей.
Когда 4-го числа, на пути из Смоленска, был разбит корпус вице-короля итальянского, 11-я дивизия наша подбирала по лесам рассеянных французов. В один вечер Перновского полка капитан Семчевский, посланный с ротой в ближайший лес, привел, после нескольких выстрелов, человек 50 пленных.
В пехотных ротах тогда у нас было не более как по 80 человек; в иных полках считалось от 300 до 500 налицо; бригада пехоты казалась батальоном, а целая дивизия как один полк.
По этой причине, может быть, взяли наш 4-й корпус из авангарда, и мы не приняли никакого участия в поражении корпусов вице-короля, маршалов Даву и Нея, только подбирали в плен разбитых и рассеянных.
Таким образом, 4-й корпус, в продолжение трех дней, собрал без драки пленных тысяч до четырех - это обстоятельство весьма замечательно в летописях военного искусства и оправдывает дальновидность фельдмаршала. Пленные - изнуренные, обгорелые, в оборванных шинельках, под измятыми киверами, с подвязанными ушами и в безобразной обуви - являли нам плачевные остатки великой и некогда страшной армии завоевателя Европы. Они чрезвычайно были напуганы казаками, которые не давали им покоя ни днем ни ночью.
Между тем произошла перемена в артиллерии нашего корпуса. Капитан Фигнер, прославившийся партизанскими набегами и посланный в С.-Петербург для наград, был переведен в гвардию, тогда 3-я легкая рота, носившая его имя, поступила под начальство подполковника Тимофеева, я же, в продолжение Отечественной войны командуя ротой, остался в ней теперь старшим офицером.
Несколько дней квартировали мы в сел. Кобызеве, занимая теплые избы, в которых кое-где оставались мужички для присмотра. Они рассказывали нам анекдоты о французах, которые и для них казались жалкими: шатаясь из двора во двор, без оружия, как нищие, воины Наполеона просили куска хлеба для продолжения своего горестного существования.
Тут их уже не губили так, как под Москвой, в пылу мщения. Хозяин нашего дома, мужик, рассказывал, что до прихода русских квартировали у него французский полковник с тремя офицерами.
"С каким смирением, - говорил он, - сердечные, из которых один знал по-русски, выпрашивали у меня хлеба и всяких припасов, отдавая за то все свои деньги и умоляя, чтобы пощадили их. Нельзя было не сжалиться над ними: они казались так смирны, добры и так бедны, что нехотя поделишься, чем бог послал.
Бедняжки уверяли, что не они виной тех бед, какие делаются в России, но Бонапарт, заведший их против воли туда, куда они вовсе идти не желали. Что-де за корысть для нас в России? чего мы в ней не видали? Вот в нашей-то стороне пожить, да посмотреть!..."
Такие рассказы удостоверяли нас, что в этой стороне, около Смоленска, крестьяне, не будучи до крайности разорены квартировавшими у них французами, не имели к ним той жестокой ненависти и не являли столь ужасных примеров мщения, какими ознаменовали себя жители городов и сел, разоренных в окрестностях Москвы, Можайска и Вязьмы.
Как французы страшились тогда русских, можно видеть из следующего примера. Подполковник Тимофеев, новый командир нашей артиллерии, квартировал особо в небольшой, теплой избе, куда мы ежедневно собирались к нему пить чай и для беседы.
В избе его, по обыкновению, была огромная печь с подпечником. Люди его заметили, что оставляемые на ночь в избе хлебные корки и куски битка от ужина, к утру исчезали, между тем как изба изнутри запиралась на крючок, и спавший у дверей денщик уверял по совести, что он в продолжение ночи ничем не занимался и спал, как убитый.
Однажды мы, собравшись к подполковнику, насчет этого шутили, говоря, что видно тени погибших от голода французов, пробираясь сквозь щели в избу, поедали по ночам то, в чем они крайне нуждались в последние дни жизни. Случилось одному из офицеров закуривать трубку перед топившейся печкой; бумажка упала на пол, офицер нагнулся, чтобы поднять ее, и заметил под печкой что-то движущееся.
Послали туда денщика, который, к удивлению присутствующих, вытащил из-под печки бледного, изнуренного, в оборванной шинельке француза. Испуганный до смерти, неприятель наш бросился на колени и со слезами, трепещущим голосом просил себе пощады.
Мы сожалели о нем и смеялись. Видя наше снисхождение, француз успокоился, потом признался, что необходимость заставляла его похищать по ночам оставляемую пищу, что он, живя более недели в своей пещере, довольно привык к ней.
Днем он спал, а по ночам искал добычи, всюду обшаривая; иногда, пользуясь глубоким мраком ночи и крепостью сна храпящих, он тихо отворял двери и выходил освежаться чистым воздухом.
С самого начала, будучи устрашен русскими, и опасаясь мщения крестьян, он тайно пробрался в эту пустую избу и избрал себе жилищем теплое местечко. Этого нового Диогена тотчас отправили в дежурство, где, присоединясь к товарищам, он мог рассказывать им о своей теплой кантонир-квартире.
Без сомнения, эти несчастные имели много чего друг другу сообщать о подобных странностях, если только язык у них еще мог ворочаться от стужи и голода.
Когда мы вышли на большую дорогу, идущую от Минска к Вильне, или на тот путь, по которому бежали несчастные неприятели наши, то опять увидели опрокинутые фуры, убитых или замерзлых людей и лошадей, разбросанных по снегу и под снегом, через которые надлежало проезжать артиллерии.
Однажды, моя пушка увязла колесом в ухабе и чуть не опрокинулась. Я подбежал с канонирами, чтобы поддержать ее и увидел колесо засевшим между костями размозженного, замерзлого трупа, который занесен был снегом.
Часто видели мы, как по два и по три черных, обгорелых француза, иные даже с ружьями, шатались, подобно привидениям, между снежными сугробами, в стороне от дороги - и никто ими не занимался.
Однажды встретили мы двух русских баб, которые гнали дубинами, одна впереди, а другая позади, десятка три оборванных, полумерзлых французов. Смотря на торжество баб, с каким они вели своих пленных неприятелей, мы не могли не смеяться, а с другой стороны нельзя было не пожалеть об униженном состоянии, до какого доведены эти, некогда гордые завоеватели Европы.
Нередко попадались нам отсталые, едва движущиеся французы, укутанные и скорчившиеся, как безобразные чучела, которые продолжали с нами свою ретираду к Вильне.
Видя офицеров, они слабым голосом взывали: Monsieur! du pain!- и когда их оставляли без внимания, то испустив тяжкий вздох, несчастные вскрикивали: O mon Dieu! mon Dieu!
Один бедняк, из числа их, привел нас в особенную жалость и удивление. Он, подобно другим, едва передвигал ноги, но какие ноги? - обнаженные, с примерзлой к ним соломой; ступени его, почерневшие от грязи, покрылись ледяной корой, под которой еще видны были ножные пальцы, между соломой.
Ноги до колен были вовсе отморожены, однако несчастный двигался на них, как на колодках, и еще мог сказать: "Дайте хлеба!..." Солдаты останавливались смотреть на него и с содроганием подавали ему сухарей.
8 декабря пришли в гор. Ошмяны. Тут видели те же следы пораженного в бегстве неприятеля: трупы погибших, раскиданные пушки и ящики. Говорили, что здесь была истреблена целая дивизия итальянцев отрядом партизана Сеславина.
В стороне от большой дороги, при городе, навалено было в снегу несколько сотен обнаженных трупов. Это была для нас последняя картина бедствий, постигших неприятеля: различное положение скорченных тел, искривленные лица, сжатые кулаки, иногда оскаленные зубы, выпуклые, блестящие глаза - всё это резкой печатью выражало ужасные страдания и последние муки погибших.
Тела были навалены одно на другое в таком положении, как люди в борьбе со смертью замерзали: иной сидел оскалив зубы, другой стоял с поднятым кулаком, третий с распростертыми руками глядел, выпучив глаза, иной лежал на спине подняв ноги, а иной стоял на голове вверх ногами...
Издали эта группа нагих трупов в снегу представляла что-то необычайное и привлекала любопытных, но вид человеческих тел, превращенных в столь искаженные истуканы лютым морозом, приводил в содрогание сердце каждого зрителя и заставлял с ужасом отходить от этого живого кладбища." - из записок поручика 2-й артиллерийской бригады 3-й легкой роты И.Р. Радожицкого.