О фашистах. На волжском берегу.

Mar 15, 2014 20:47

Борис Николаевич Полевой
На волжском берегу

Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг тихая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закалённым бойцам делалось как-то не по себе.
    Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истёртой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:
- Не спишь? Дай огоньку. Закурим.
    Мы сидели втроём - пожилой усатый сапёр с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я - в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядом моторный паром.
    Сапёр нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь, на правом берегу, и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принялся разбирать и чистить свою винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие части.
- Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово, и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде, и закурил... Тут закуришь! Я за эти два месяца тут на переправе такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели... Право...
    Он закурил большую, ловко свёрнутую в виде трубочки цигарку и, следя за тем, как расползается дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее думая вслух, продолжал:
- Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Золотишник. Старатель... Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели и мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. У нас там все охотники. Так я, бывало, даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите верьте, хотите нет, на кровь звериную там или птичью просто смотреть не мог спокойно. И если уж охотиться и приходилось, когда с едой иной раз в тайге припирало, то ловил зверя или там птицу, бил наповал, чтобы не видеть, как они там в крови трепыхаются.
    Когда призвали на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому - понтонёрам стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я вдруг в человека выстрелю... Вот, выходит, какой я был. Сейчас и самому не верится!
    В августе прибыл наш батальон сюда на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто у нас не слыхал! Уж на что мы, старатели, живём, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге, где в восемнадцатом году наши в пух и прах беляков расколошматили.
    И насчёт тракторного завода здешнего, это мы тоже все знали, потому хоть мы, старатели, среди дерев да камней обитаем и поля в наших краях не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят, добрую славу имеют.
    ...Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир дозволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, всё честь честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну, всё, как есть, всё для трудящегося человека. Отработал - и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был, наверх взглянуть - шапка свалится. Нашли мы дом, где штаб в дни гражданской войны стоял. Доска на нём каменная прибита. И хоть музей-то был закрыт, постояли мы и перед этим домом. И хотя мы сапёры и стрелять нам, как я уже докладывал, приходится редко, лестно всё же, что мы такой исторический город защищать будем.
    А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают, на углу мороженое продают. И вот в этот самый тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардировщики - штук сто, а то и больше! И ну город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся, другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно - третьи на подходе. Дома горят. Пламя трещит и воет. Жаркий воздух винтами вверх поднимается. Посреди улицы идёшь - и то дышать нечем. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
    Самолёты наши на фрицев налетают, сбить стараются. Да где же: тех впятеро больше, их и сила; и бомбят, и бомбят.
    Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишились, хотите верьте, хотите нет. И думалось мне, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придётся. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
    Мы, понтонёры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулемётами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь. Куда тут! Волга-то, она здесь вон какая! А немец всё бомбит - да по переправам, по переправам! «Мессер» евонный выберет, где народ скопился погуще, как коршун с-под облаков падёт да из пулемётов, из пулемётов по этому мирному, как говорится, народу!..
    Многое я на войне уже повидал, многое, должно быть, и ещё повидать придётся, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам малым? По какому закону такое разрешено?
    Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей - один мёртвенький, убитый, другой ещё дышит, ножонка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда самолётам: «Ироды! Как же вы смеете по младенцам, ведь есть у вас там какой-никакой немецкий бог?»
    Потом как рухнет на палубу, как зальётся: «Внучки мои, внучки!» А потом опять лётчикам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
    А то женщину принесли на паром раненую. Чтобы не затоптали её в давке, положили мы её на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребёнка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а всё норовит телом его своим прикрыть, потому - сверху-то стреляют. Так на пароме и померла. А ребёнок-то махонький, не понимает, теребит её: «Мама, мамочка...»
    Голос у сапёра дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
    Раненая девушка, затаившись в своём углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что её большие глаза сверкают в полутьме - такой в них неистовый гнев.
- А то вот помню, - продолжал сапёр изменившимся голосом, - в самый полдень зажгли с воздуха пароход, что раненых вёз. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырёхпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжёлые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, гитлеровцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать на свои лодки. Ваши-то вот, - он кивнул в сторону медицинской сестры, - ох, и молодцы девчата! Пароход - костёр; волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают. Спасибо, тут наши самолёты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это ещё тогда его подбили. Так он до сих пор и торчит... Да, насмотрелись мы в эти дни.
    А однажды фрицы бомбу влепили в огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шёл, пароходишко его носом подталкивал. Из детских домов на нём ребят вывозили. Бомбу прямо на него бросили. Деревянный, неуклюжий, он быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов, мы - сапёры, матросы, рыбаки на лодках - все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулемётов по лодкам, по лодкам: ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох, и страсть. Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать! Помню ещё: женщина одна молодая, когда дебаркадер уж на бок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, волгарка, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребёнка над водой подняла.
    Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу: «Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканёт! Р-р-р! Камнем сердешная ко дну пошла вместе с ребёночком своим, только вода в этом месте покраснела.
    Сапёр вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
- Разве это люди, разве человек так может?! Разве фашист - человек?! Вот говорим мы: «фашистский зверь». Зверь и есть, лютый зверь! В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Так вот, товарищ майор, хочешь верь, хочешь нет, я до войны белку - и ту бить жалел, а как поглядел я на всё это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапёр, и дело у меня тут, сами видите, нелёгкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей, тут у него любая волна на мушке, сами знаете, прямой наводкой по нас шпарят. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе бьются. И как скажу я себе: «Милый, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», - нет мне покою ни днём, ни ночью. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
    Тут как-то целый гурт пленных провели. Некоторых на нашем пароме на ту сторону переправляли. Небритые, грязные, рвань рванью, некоторые раненые трусят, как овцы, друг к другу жмутся. А я гляжу на них и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребёнком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно на них смотреть. Чувствую, всего трясёт. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал её своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь: не стерпит сердце».
    Перевёз я тогда их и прямо пошёл к своему командиру, инженеру-капитану. Докладываю по форме, так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новости, почему?» А я: «Потому - нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер-капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, - говорит, - если уж тебе очень невтерпёж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт-то - вон он, полчаса ходу, постреляй - и к своей вахте назад».
    Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трёх имеется славная позицийка. С ними вместе воюю вот этой вот винтовочкой, русской, трёхлинейной, образца тысяча восемьсот девяносто первого. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уже сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.
    Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, всё мне та женщина с ребёнком в воде мерещится, и во сне её вижу, и руки зудят - не могу... Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле-матушке ходит или пока меня самого пуля не найдёт. Вот они, дела-то какие.
    Сапёр замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и на шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.
    Я спросил его имя.
- Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами-то мы с Урала, оттуда, из тех краёв, где дед Павел, то есть Бажов, сказки свои собирал...

1943

фашизм, история

Previous post Next post
Up