Ты нацарапал номер своего телефона на беленой стене моего подъезда. «Захочешь - позвонишь. Странноватый ты все-таки», - мялся, уходя. То же самое - про то, что я странноватый - ты сказал в тот вечер, когда мы познакомились. «Я думал, ты от этого далек», - сказал тоже, а потом положил мне на плечо руку и развернул к себе мое лицо кончиками
пальцев.
Я терпеть не могу, когда меня вот так пренебрежительно берут за подбородок, задирают мне голову, а потом пристально смотрят мне в глаза с загадочным видом и отсутствием всякой мысли на лице. У меня это вызывает аллергию - слишком напоминает пчелу, собирающую нектар шершавым хоботком, только такую пчелу, которая способна изнасиловать цветок, огребая сладость с упирающихся лепестков.
«И давно ты в теме?» И вопросы такие я тоже ненавижу. Как и само понятие «темы» в таком гаденьком эвфемистическом (при этом всякого мистицизма лишенном) ракурсе. И что я могу ответить на этот кретинский вопрос? «Я не хотел быть у тебя первым. Это как-то слишком». Ты и не будешь, не волнуйся. Будешь не ты.
Мне становится скучно. Не нужны мне перепрелые флэшбэки. Давай уж лучше остановимся на том, что мы имеем в настоящем. На твоей каменной эрекции, на ободранной стене подъезда, на горячей батарее и на том, как ты громко дышишь мне в ухо, вжимаешься в меня, и уши твои вздрагивают от каждого шороха на лестнице. Я бы зевнул, но ты обиделся бы, и это бы добавило в и без того винегретный день неприятную горчичную ноту.
Я бы зевнул, потому что у меня глаза слипаются, я ведь целый день болтался по улицам, с половины восьмого, когда я поссорился с очередным претендентом на роль моего отца и вылетел на лестницу, едва захватив шарф и бумажник. Ни у кого нет права воспитывать меня только потому, что он трахает мою мать. «Мать, мать, мать…» - привычно отозвалось эхо.
В универ я, конечно, не пошел. Я знаю про себя - и всегда знал, что у меня на лице крупными буквами пишется все, что я думаю и, еще хуже, чувствую. Поэтому показываться на людях с перекошенной физиономией мне не хотелось совершенно. Заняться с утра было совершенно нечем, идти было некуда. Я поплелся пешком в сторону железнодорожного вокзала. Достаточно выбрать направление и идти не слишком быстро, тогда время тратится, а не тянется. Убийство времени - сложная задача.
Я брел вдоль стены завода, до самого верха, до самой колючей проволоки, забрызганной грязью из-под колес проезжающих грузовиков. Стена тянулась бесконечно, и я стал мысленно перебирать в уме все не сказанные мной отчиму слова. Я так погрузился в это занятие, что забыл даже думать о Фабрике, моей личной кровавой садистской фантазии с разрубленными пополам телами, вспоротыми животами, пытками, диковинными машинами-убийцами - ассоциативный ряд, стабильно возникающий в любой промзоне. У Фабрики могла бы быть такая же стена, как у завода, а озвучь я свои галлюцинаторные фантазии, оказался бы за такой же стеной, только на окраине города в печальном желтом доме.
Потом кончилась стена, и был мертвый колодец, в котором валялся хлам и даже, кажется, труп кошки, потом наркодиспансер, визжащий зарешеченными окнами болезненного нарышкинского барокко, потом церковь с синим куполом, под которым одиозный батюшка со всей правоверной жесткостью отчитывал бесноватых. Потом - памятник артиллеристам, который мне страшно нравился в детстве вопиющим милитаризмом и совершенно не нравился в пятнадцать лет художественной убогостью. Потом - мост. На мосту я простоял не меньше получаса. Смотрел на воду, носком ботинка сталкивал вниз камешки и битые бутылочные стекла, валявшиеся на асфальте у перил.
На мосту было много неба, сероватого и холодного, и ветер с реки лез под куртку. Вода убегала мне под ноги, свинцово-перламутровая, жидкий жемчуг, смешанный с бытовыми и промышленными отходами. Я закрыл глаза и представил, как, раскинув руки, слетаю с моста, переворачиваюсь в воздухе и вхожу в холодное стекло. Ледяная вода охватывает тело, легкие взрываются тысячами игл. Я открываю глаза и улыбаюсь - вызванное мной тактильное ощущение холода оказалось таким сильным и реалистичным, что нижняя губа лопнула под поцелуем ветра и на язык попала солоноватая капля крови.
Вокзал пах дорогой - мазутом, поездами, людьми, отходами. Дороги мне не было - никуда, ни к кому. Цыганки толкались по первой платформе с пуховыми платками, чумазыми детьми, окурками, золотыми зубами. Молодая девка в платке схватила меня за рукав, залепетала что-то про погадать, про молодого-красивого. Я послал ее на хуй, вложив в ругательство всю энергию, на которую был способен. Цыганки обиженно заверещали, а молодая в платке плюнула мне вслед.
Я потолкался среди отъезжающих и провожающих, озабоченно таращащихся на табло, среди торговцев и челноков с баулами. Потом сел на мраморную лестницу, вытертую миллионами ног, и выкурил две сигареты подряд. Вокзальные голуби, грязные и голодные, дрались у моих ног, изредка поглядывая на совершенно неуместного на их территории человека без дел и без направления.
Я купил горячий чебурек у толстой тетки в грязном фартуке поверх ватника. Чебурек, скорее всего, был отвратительным на вкус, но, к счастью, слишком горячим, чтобы я мог это оценить. От жирного теста я не согрелся, поэтому выпил еще стакан жидкого чая в пахнущем хлоркой буфете. Больше никаких дел на вокзале я себе не придумал.
Я двинулся пешком вдоль нефтебазы, завода, производящего человеконенавистнические по дизайну, мертвые по сути, разрушительные по назначению ирригационные машины. Дорога шла вдоль ограждений и заборов, и мимо все также неслись грузовики, и приходилось все так же уворачиваться от летящей из-под колес грязи. Думать ни о чем не хотелось, точнее, хотелось ни о чем не думать, и я сначала просто стал считать шаги, потом мысленно воспроизводить Paint It Black со всеми трещинами на моей заезженной пластинке. Если бы не эти несложные меры безопасности, мне не удалось бы прервать гневный монолог, обличающий врывающихся в чужую жизнь «маленьких помощников мамы».
Я долго простоял на переезде, глядя вслед проходящим поездам, ненастоящим поездам без путешествий, просто везущим скатанные в рулоны стальные листы или топливо с одного завода на другой. Обидно, когда есть средство перемещения в пространстве, и есть способ, и даже такие сложные приспособления - рельсы, шпалы, электровозы, но нет направления, нет пути.
За переездом я свернул с трассы и, прочавкав по размокшей глинистой дороге, вышел к озеру. Названия озера я не знал. Знал, что летом там, наплевав на запреты санэпиднадзора, купаются местные. К местным я не относился, мне как-то вообще не свойственно быть «местным» или «своим», или «нашим».
Я спустился к озеру по покрытому высохшей травой берегу, ступил на влажный песок. Долго мерил шагами берег, вдыхая холодный запах воды, рыб, водорослей, ледяной корочки у берегов. Я открывал рот и глотал холодные облака. Мне нравилась зеркальная вода, темная, тяжелая и гладкая, но наслаждался видами я недолго. Налетел ветер, и ровная осмысленная поверхность покрылась отражениями испуганных облаков, сбегающих на запад, затаптывающих друг друга в панике, не выдержала, сморщилась и заплакала мелким холодным дождем. Я побрел назад к трассе, надеясь когда-нибудь выйти к новостройкам, магазинам, троллейбусам, людям.
Дождь капал в лицо, колол глаза, уши, щеки. Я просто смотрел в землю, сосредоточившись на ходьбе и больше ни на чем. Так можно идти и идти, бесконечно долго, пока не устанешь, пока не свалишься, но время и расстояние не деваются никуда, как у попавшей в колесо сансары белки. Израсходовать их невозможно, жизнь не кончится никогда, сколько бы ты ни крутился, сколько бы ни проворачивал земной шар, отталкивая его ногами, и всегда будет идти мелкий острый дождь с мелким снегом. Вероятно, ад - это не пекло, а просто вот такой дождь и сколько угодно никчемного времени, и сколько угодно битого асфальта под ногами, и изморось не кончится никогда, намокли волосы, и капает за воротник, и шарф больше не греет.
Дождь, однако, прекратился, как только я вышел к каким-то пакгаузам и услышал вой троллейбуса. Я завернул за угол склада и выбрался на оживленную улицу, и тут же выглянуло солнце из рваных облаков. Сигналили автомобили, моргал испуганными глазами светофор, магазины распахивали двери, люди спешили с работы и на работу, за покупками и с покупками, домой и из дома, вспыхивали и гасли разноцветные зонты. Я хлопал глазами, привыкая к толпе.
Район, в который меня занесло, не был благоприятным для человека местом в моем понимании. Во-первых, слишком много заводов. Во-вторых, слишком много кривых, изогнутых, пляшущих на углях деревьев. Но в нем было несколько заросших кленами и каштанами улиц, на которых не было движения, а шумы поглощались толстыми стенами четырехэтажных сталинок. Ступать по черному влажному асфальту было приятно. Я вдыхал запах палой листвы, сырости, старых камней, и это успокаивало. Старые дома, прожившие жизни в себе, прожившие жизни сами по себе, больше не вцеплялись в любую душу с агрессивностью голодных новостроек, и я почувствовал себя в относительной безопасности. По крайней мере, бесконечное выяснение отношений с отчимом в моей голове утихло.
Солнце вступило в приятную предвечернюю фазу, стены, мостовая, небо окрасились оранжевым и розовым, тени углубились и стали бархатными, как перчатки осторожного грабителя.
По тихой-тихой улице я вышел к Институту. Печальное здание красного кирпича уже вросло корнями в землю, как старик, помнящий Ленина. На ступенях сидели обвешанные скрепками, цепями и прочим дерьмом лишенные гендерных различий панки. Они со мной поздоровались, кто-то сунул в руку початую бутылку пива, и пришлось сесть с ними и вежливо слушать их разговоры. «Вооот непруха, - жаловалась на судьбу помятая девушка Мила. - Сигареты кончились, кошелек сперли, день рожденья был - так пробкой от шампанского в глаз попали…» Глаз у нее и правда мрачно светил расплывшимся черным зрачком, придавая ей инфернальный и загадочный вид. «Тебе так больше идет, - заметил я. - Надо тебе во второй глаз тоже пробкой… Красиво - черные совсем глаза. Непрозрачные». Мила внимательно меня слушала.
Послали за водкой Степочку, чья продажность и невостребованность результировали в его непрерывную готовность платить за всех. Пришли басист «Кризиса» и кочевой ударник «Взрывчатки» и «Герильяс». Ушли Синди (не тот, который Синдерелла, а другой), Батон и Крош. Появились, помигали и погасли две нечесаные хиппушки с вековой истомой замшелой фанатичной девственности в очах. Внутри меня не спал наблюдатель, записывал обрывки диалогов в блокнот, рисовал совокупляющиеся скелеты, черепа в тиарах первосвященников, прорастающие в землю надрывными корнями распятия и хищные цветы, пока не кончилась паста в моей ручке. Я захлопнул блокнот и спрятал его в куртку.
Ночь собиралась в тяжелые складки, придушивала портьерным бархатом разговоры. Пора было определяться с вечером и куда-нибудь двигаться. Ночь требовала определенности, движений, направлений. Возле меня сидели уже совершенно другие люди, от предыдущих, впрочем, почти не отличимые. Кто-то снова угощал меня пивом.
У пива был дерьмовый вкус, дерьмовая повышенная температура, и на этикетке было нарисовано какое-то дерьмо, и ощущение, которое оно вызывало в моем пустом желудке, тоже было ниже среднего. «Ты на сейшен в Дофик идешь сегодня? - спрашивали меня панки. - Там «RAT» сегодня играют». Можно подумать, «RAT» - раздолбаи и пьяницы постстуденческого возраста - вели хоть сколько-нибудь осмысленную концертную деятельность. Нестроящие гитары, пробитый насквозь рабочий, заклеенный изолентой, обдолбанный солист не знающий слов, нот, текущей даты. Я никуда не шел. Если уж у меня нет направлений, то не к чему обрастать короткими никуда не ведущими векторами. У меня кто-то с верхней ступеньки стрельнул сигарету. Курить и смотреть, как слетают на шелковый от дождя асфальт желтые ладони кленов. Больше мне ничего не хотелось. И хотеть не хотелось ничего.
За спиной захлопали двери и из Института посыпали освободившиеся студенты. Незнакомый пьяненький подросток с ирокезом привалился ко мне на плечо. От него пахло перегаром, женским лаком для волос и кожаной курткой. Я стряхнул его и встал. «Потопаю я», - сказал я панкам вместо прощания, повернулся и столкнулся с тобой.
Я тебя не сразу узнал. То есть, мы, конечно, были знакомы. Только я не так часто с тобой виделся - ты жил в другом районе, учился в другом вузе, был старше меня на три курса и на семь лет.
«Привет!» - ты удивился и обрадовался. Я удивился, что ты так обрадовался. «Ты что тут делаешь?» «Я тут ухожу», - честно ответил я. Панки помахали мне ладошками. Некоторое время мы молча шли с тобой вместе куда-то в сторону троллейбусной остановки.
«Ты домой?» - спросил ты. Тебе было неловко молчать. Тебе было, наверное, вообще со мной неловко, потому что я грыз фильтр сигареты и смотрел под ноги, пытаясь поймать свое отражение в лужах, через которые перешагивал. «Я никуда», - ответил я. Прозвучало как-то грубо. «Я не хочу домой. Я просто гуляю», - пояснил я. «И давно ты гуляешь?» - ты спросил как-то совсем по-отечески и положил мне руку на плечо. «С утра. Я не был в универе. Я просто гуляю целый день». Ты остановился и внимательно смотрел мне в лицо. У тебя были серые глаза и пухлые губы. Влажные. Ты поправил мне шарф на шее, коснувшись пальцами щеки. Я дернулся в сторону от такого хозяйского жеста, наткнулся на твою руку губами и тут ты посмотрел на меня тем самым особенным взглядом, после которого уже не остается сомнений и вопросов. Ты прокашлялся и сказал: «Давай ко мне пойдем. Ты, наверное, голодный?» Пойти к тебе можно было только с одной целью, и у меня осторожно дернулась внутренняя сигнализация под ложечкой. Я поймал волну возбуждения, идущую от твоих бедер, и почувствовал, как тихо и сильно искрит низ моего живота. Я кивнул, должно быть, не вполне конкретно.
В тот вечер, когда мы познакомились на поминках почившего при рождении фан-клуба известной группы, ты принялся игнорировать окружавших нас людей и демонстративно обращался ко мне, вызывая усмешки и неприязнь - к нам обоим. «У тебя умное, красивое, грустное лицо, - говорил ты. - Я прочитаю тебе стихи. Слушай:
Это желанье, томленье,
Страсти изнеможенье,
Шелест и шорох листов,
Ветра прикосновенье,
Это - в зеленом плетенье
Тоненький хор голосов.
В поле, подернутом тьмою,
Это ведь наша с тобою,
Наша томится душа,
Старую песню заводит,
В жалобе громкой исходит,
Сумраком теплым дыша.
Нравится?»
Я в тот вечер был агрессивен и презрителен: «Во-первых, ты целую строфу пропустил. А во-вторых, я больше люблю то, в чем есть стержень. Как «От моих галльских предков я унаследовал светлые голубые глаза, ограниченный мозг и отсутствие ловкости в драке. Моя одежда такая же варварская..»
Ты засмеялся, стащив с себя покровительственно-занудливую маску: «Один - ноль в твою пользу. Умненький мальчик!» И мне было лестно от тебя это услышать, хотя я потом весь вечер держался подальше от тебя и делал пренебрежительные гримасы по отношению к мирозданию.
«Пойдем ко мне», - повторил ты, заметив, что прочитан.
Я кивнул еще раз и пошел дальше вместе с тобой.
К сожалению, ты жил не в старом квартале любимых мной «сталинок», а в длинной девятиэтажке, продуваемой, как парус, всеми ветрами и носящей прозвание «Китайская стена». Квартиры твоих родителей и твоих деда и бабки размещались на одной лестничной площадке. Предприимчивые родственники тут же отделили кусок подъезда, изваяв холл для хранения хлама (я споткнулся о какой-то тазик, пока ты искал ключ от своей двери.
В квартире пахло затхлой скукой и было сильно накурено. Запах въелся в обои, шторы, ковры на стенах, мебель. Беременный нищетой шкаф в прихожей высовывал в косую дверцу рукава зимней одежды - не от любопытства, а от страха перед пришельцем. Обилие неквалифицируемого барахла скрывало несвежие обои. Здесь жили чужие мне люди, не похожие на мне известных, жили бедно, жили неопрятно. Мне стало тоскливо и неуютно. Я почувствовал, как внутри у меня потуже затягивает пояс смиренное, как туберкулез, терпение.
В твоей комнате на полу лежал темный линолеум, а поверх - маленький вытертый ковер. У окна был большой стол, круглый, который бы стоило покрыть скатертью и поставить в комнате моей бабушки, которая жила в маленьком районном городе.
Диван, два кресла, дурацкая полированная «стенка». Справа от входа - заваленный книгами стол-книжка. На книжной полке - Большая советская энциклопедия и какая-то военно-медицинская. Выживая в затянувшейся паузе, я стал искать в ней пулевое ранение в упор из нагана. «Ты есть хочешь?» - спросил ты. Я пожал плечами. «Я сейчас. У нас бабушка готовит, я на минутку к ним зайду».
Я рылся в справочнике минут десять, так ничего и не нашел. Бросил книжку, уселся в кресло, развернув его к окну, и смотрел на покрытый синим лаком холодный октябрьский вечер в окне. Ни машин, ни прохожих на улице. Похоже, я был один в этом кинотеатре, да еще и сидел в первом ряду.
Ты мне принес тарелку с жареной рыбой и макаронами. От тебя самого пахло кухней, где эта рыба жарилась, едой, и мне это показалось не совсем приличным. «Давай вина, что ли, вина выпьем?» Ты вытащил из шкафчика бутылку «Монастырской избы» и штопор, налил вино в хрустальные стаканы. Я поковырял пересоленную рыбу и съел несколько макаронин. Есть в чужом месте и при постороннем у меня не получилось, и тарелку я отодвинул. Мы коротко без звона чокнулись.
Вино хлынуло мне в голову и сразу отпустило. Я почувствовал жжение в желудке, но не согрелся и не опьянел.
«Давай играть в дурака», - предложил ты. У тебя было лицо совестливого пушера, когда ты произносил это. «Давай играть в дурака на раздевание». Дураком на раздевание, надо думать, должен был стать я. Мне понравилась трехсмысленность. Мне казалось, чем фальшивее будет предисловие, тем истиннее окажется кульминация.
Я поддавался бесстыдно. Путал масти. Терял карты. Стаскивал через голову свитер. Вытягивал из джинсов ремень. Снимал по одному носки. Ты протянул руку, чтобы расстегнуть мне рубашку. В конце концов остался совершенно голым. Сидел перед тобой, развалясь, опираясь на руки, положив щиколотку левой ноги на колено правой. Мне казалось, сердце у меня вот-вот выпрыгнет из груди. Должно было быть заметно, как оно подскакивает к горлу и возвращается на место среди ребер. Но ты ничего не замечал. Я улыбался, как мне казалось, нахально, вероятнее всего - просто растерянно.
Ты облизнул пересохшие губы. «Встань», - попросил ты. Я поднялся с дивана, подошел к тебе, остановился перед твоим креслом. Ты сцепил руки в замок. Такие длинные пальцы. «Ты без одежды совсем ребенок, - и голос у тебя утратил наполнение и стал просто белым листом писчей бумаги. - У тебя хоть паспорт есть?» «Мне через месяц шестнадцать», - я не понял, недостаток мой возраст или достоинство. Мне неловко было так стоять посреди комнаты, а ты все смотрел на меня, как завороженный. Протянул руку и кончиками пальцев коснулся моей груди, тронул соски, как будто настраивал сложный аппарат. «Кожа бархатная… атласная…Шелковый мальчик мой, шелковый… Повернись». Я повернулся к тебе спиной, и тон твой изменился: «А это что?!» Ты как будто увидел что-то отвратительное и пугающее - чешуйчатый хвост, например.
Я съежился и уселся на диван с ногами, свернулся калачиком. «Ты знаешь, что у тебя вот тут, - ты сел со мной рядом и провел теплой ладонью по моему плечу и спине, - кровоподтек здоровенный, на полспины? Откуда это?» «Аааа…. - я и забыл. - Это отчим». «Он что, бьет тебя? Бедный мой мальчик!» Прозвучало это пафосно, но я не заметил. Мне стало до щипания в носу себя жалко. «Нет, не бьет… То есть, мы подрались, а он меня просто оттолкнул так… Об стену…» Ты обнял меня за шею, притянул к себе, спрятал мое лицо у себя на груди, а потом накрыл мои губы своими, такими теплыми, такими подвижными, живыми, что я сразу позабыл обо всем на свете, вытянулся в струнку и совершенно перестал соображать, и только руки, жадно стаскивавшие одежду с тебя, и рот, хватающий, как утопающий воздух, все, что приближалось к нему - запястье, браслет часов, горло, плечо, живот, - еще могли косвенно свидетельствовать, что я еще жив.
Ты оказался и взрослее, и гораздо больше, чем я думал (разве я думал?). Мне казалось, я у тебя на ладони, у тебя в ладонях, и их тысячи, миллионы, они накрывают меня теплой волной, сливаясь с кожей. Я задыхался, а ты поедал меня, как рыбы поедают улиток, а улитки рыб, и не осталось на мне ни пятнышка, не отмеченными твоими губами и языком. «Ты хочешь?» - спрашивал ты, а мне не хватало дыхания кричать исступленное «Да!» в ответ. Я хотел жертвоприношения, и хотел быть и жрецом, и жертвой, и богом, которому оба они поклоняются. Ты вылизал меня, как вылизывают жадные дети донышко картонного стаканчика с мороженым, прижался ко мне и вторгся - резко и больно, только на несколько сантиметров. Боль взвилась потрескивающим от напряжения ожогом к грудной клетке, ко рту, и в ее пламени сгорели мои падающие на лицо волосы.
И пелена упала с глаз моих. Вместе с горячей мукой, которой я так жаждал, и которую не смог вынести, вместе с предательской блудливой слезинкой, слетевшей с моих ресниц, когда я дернулся от тебя прочь, переворачиваясь на спину, съеживаясь, закрываясь. Туман развеялся, и беспощадное заполярное солнце высветило детали: воспаленные члены, большой и маленький, горячие, горящие бедра, твои глаза, прозрачные до самого дна, не видящие меня, не видящие ничего. Это просто похоть. То, что я принял за тепло, за огонь, возле которого я мог бы погреться, хотя бы немного погреться, - это была просто похоть. Я обманулся, я обманут.
Я рассержен и разочарован.
«Мне больно!» - я сам вздрогнул от своего голоса, сорвавшегося вверх заполошной стаей воробьев. «Не так это больно, - шептал ты, - все это делают, ну потерпи немного, потерпи, пусти меня, пусти…» И пытался ногой разжать мои стиснутые колени. Я снова вывернулся, сжался, ты придавил меня всем телом, всей тяжестью, и твой член скользил в ложбинке между моих сжатых ягодиц, слишком большой, чтобы быть красивым, слишком твердый, чтобы быть инструментом любви, и в ту бесконечно долгую секунду, что ты изливался мне на спину, ты утратил краденую власть надо мной.
И потом, когда ты поглощал меня своим влажным, большим и движущимся, как актинии, ртом, провоцируя извержение вулкана, и даже когда раскаленная лава хлынула вниз по склонам, спалив дотла деревню, поля, пальмовую рощу, когда она с адским шипением встретилась с прибоем, я был уже далеко от тебя, бесконечно далеко от тебя - на ветреной Венере или бледной Луне. У меня в груди вырос мрачный плод стыда и разочарования, лопнул и выплеснул пахнущую парным мясом злость, и она переплавлялась в колючие иголочки, занозы, способные наносить миллионы не болезненных, но пропитанных смертельным ядом уколов. Ты упал и разбился вдребезги, даже не заметив этого.
«Тебе надо умыться», - сказал ты, гладя меня по животу. Я поднялся со смятой постели и стоял, уперев руки в бока, разглядывал тебя так же бесцеремонно, как ты разглядывал меня полчаса назад. Моя нагота, освободившись от так и не застегнутых цепей привязанности, стала более естественной, чем нагота младенца в материнской утробе, и мое бесстыдство защищало меня теперь раз и навсегда, и защищало надежнее и преданнее, чем любая любовь.
В ванной я пел, намыливая ладони, смывая с себя остатки твоих заклинаний. Я оделся и вышел, вполне свежий, гораздо более бодрый, чем утром. Ты поправлял постель в спешке. «Как хорошо - я только что в окно увидел, что к дому идет мама, и тут же увидел тебя одетым». Твой мелкий испуг затянул еще туже строгий ошейник на твоей шее. Тебе больше никогда не овладеть мной.
«Ты насовсем из дома ушел?» Тебе больше ничего не было от меня нужно, и я превращался в язву на заднице, проблему, затыку. «Я не собираюсь туда возвращаться». Посмотрим, что ты сделаешь. Ты сел в кресло и закурил, и руки у тебя дрожали. «Ну, ты можешь тут переночевать, наверное… Если мама узнает, что ты здесь, у меня будут проблемы». «Она не знает, что ты…» Ты перебил: «Мы оба делаем вид, что никто ничего не знает!» «…гей?» Ты отвернулся. «Ко эту картину написал?» - я только заметил висящий между окном и шкафом холст на подрамнике. Такое ощущение, что рисовал ребенок гуашью, хотя это явно было масло. На картине облаченный в сияющий хитон старик воздевал руки и магической силой останавливал несущихся на него коней красного, синего, золотого и зеленого цвета. Странное украшение для комнаты. «Это я», - ответил ты. Ты закрывался, захлопывался, как капустый кочан, получивший на листья застежки-«молнии», слой за слоем. «Я пошутил, - мне было противно. Мне было досадно и противно. - Я еду домой. Я не буду тут ночевать». «Не обижайся, просто…» «Просто я не собирался тебе сваливаться, как снег на голову. Никому не собирался». «Я провожу тебя», - от облегчения ты просиял.
Мы ехали троллейбусом к моему дому, и сидели рядом, и ты прижимал свое колено к моему, а я стукался горячм лбом о холодное троллейбусное окно. Меня раздражало твое присутствие. Зачем ты со мной потащился. Ты улыбался и что-то мне быстро-быстро рассказывал, жестикулируя. Троллейбус проехал мост, а ты наклонился к моему уху и прошептал: «Я снова тебя хочу».
Я молчал до самого подъезда, а в подъезде ты, дернув меня за рук, развернул меня спиной к батарее, поднял за подбородок мое лицо и впился в мои губы жадным ртом. «Ну, приоткрой рот», - просил ты, и я покорно приоткрыл рот, и твой язык оставил у меня на нёбе автограф, а больше не оставил ничего. Ты меня собирал из рассыпанных молекул, лепил из пластилина прямо там, прямо возле пыльной батареи.
«Почему ты со мной пошел?» А ты не понял? Я пошел бы с любым, кто поманил бы меня хотя бы видимостью тепла, кто хотя бы дал себе труд сделать вид, что я ему нужен. Кто смотрел бы на меня, кто вот также налил бы мне стакан вина. Кто гладил бы меня, а не отвешивал мне оплеухи, и пусть то, что делаешь ты, - это не ласка, а кража, мне все равно. Мне просто холодно.
Мне не понравилась слишком тяжелая подушка на твоем узком диване. Не понравился запах твоей квартиры - еда, курево, запах сладких духов и лаков для волос твоей матери. Не понравилось, что пол скрипит и что плед такой колючий, просто сдирает кожу. Не нравилось, что шторы такие тусклые и пыльные сверху, и музыка, которую ты включил, такая не моя. Не понравилось, что книги лежат стопками на столе, на креслах и на полу. Не понравились фигурки в национальных костюмах, выставленные на полках дурацкой лакированной «стенки». Я все еще брезглив по-детски, и мне не нравится все, что кажется менее чистым и более уродливым, чем тот дом, к которому я привык. Меньше всего мне понравился я в твоей постели.
«Захочешь - позвонишь». Скорее всего, как ни прискорбно, я захочу и позвоню. Но не сразу. Хотя бы не сразу.
«Я пойду», - я тебя оттолкнул тебя ладонью, не сильно, и повернул на лестницу, наверх. «Ну, ты позвони», - сказал вполголоса ты. Я кивнул и продолжал подниматься. Голова у меня была тяжелая, и каждый шаг давался с трудом, как будто к ногам привязаны гири. Мне было тоскливо-тоскливо. Я поднимался все выше и выше, и мне казалось, что я иду сквозь холодный до оледенения свинцовый кисель. На лестничной площадке между четвертым и пятым этажом было темно, кто-то, как обычно, выбил лампочку. До моей квартиры оставалось десять шагов. Я остановился и закурил. В горле сжался комок, острый, болезненный. Я прислонился лбом к оконному стеклу и смотрел в темноту, и не видел ничего, и ничего не чувствовал, кроме своего одиночества.