Люка ставит мне на голову бумажный пакет с вином, сыром и хлебом. Еда глядящих на звезды пастухов просвечивает сквозь упаковку, смотрит на меня желтоватыми библейскими глазами. Я утыкаюсь носом в ключицу Люки на каждом подрагивающем этаже. Ползком вверх по хребту здания, конвульсивно сжимаются ребра серой барочной рептилии, репеллентами пахнет от красного половичка у меня под ногами, я практикуюсь в любви к смерти, потому я пьян и накачан лекарствами в веселых желто-зеленых
пилюльках. Я пытаюсь расслабиться, от этого все мышцы превращаются в сплетение металлических тросов, статичный каменный узел, хуже дохлой змеи, хуже сфинксов, хуже кованых цветов на перилах лестницы.
У него на футболке около ворота расплылось светлое пятно, и оно пахнет им - слишком сильно, чтобы мне нравилось, но достаточно пряно, чтобы я тупо возбуждался от близости золотистых кожных покровов, мускулов, слабо секретирующих желез. Стоя к нему так близко, я слышу, как пахнет кожа на сгибе его ноги, в теплой складочке в паху. Он похож на заточённую в плотную чешую джинсов и футболки рыбину, упругую, сильную, из рук вырывающуюся, как тот сом, которого за двадцать лет и за три тысячи километров отсюда я поймал руками.
Неуместность воспоминания прочертила на его оливковом лице кривую улыбку, символ найков, от которой водянистый скользящий взгляд стал злым. Кто же ждет доброты от красивых людей? Его злоба растет из избытка внутренних ресурсов - взгляните, каким здоровым цветом наливается в лучах утреннего солнца его свежая печень-легкие-нежный сосущий кишечник, как гуляют по его острым аксончикам разнузданные разряды электричества. Его злоба - злоба осы, она безнравственна, потому что вне нравственных категорий. У него вспотела шея, темная солома волос свилась колечками. Он вот-вот выплеснет на меня все солнце, которым напиталась его шкурка за время двухнедельного ежегодного поджаривания, и я захлебнусь в его горячем масле, как обезображенный Кораном вор.
Священные писания шелестят нечитаемыми страницами, я воспитываю наитие и стегаю свою бестолковую нерадивую интуицию. Мы три месяца встречаемся с красивым Люкой, золотым, злым, средиземным, неземным, позевывающим, подземным, потайным. Посреди улицы он бьет меня под дых, чтобы, когда я складываюсь пополам, сгрести в ладони мое лицо и покрыть его мокрой чешуёй отпечатков своих губ, которые засыхают у меня на лице, облетают, как сухие листья. Я все еще с ним, потому что пытаюсь уловить момент, одну единственную секунду между ударом и поцелуем, когда его глаза плачут голодным водным рёвом оскорбленного ребенка.
Он пристрастился к воровству в магазинах. Подцепив на лету мою дурную привычку, усвоенную мной от студенческой беспечности, он изуродовал ее, бесстыдно обратив в способ поддержания жизни краткое и острое наслаждение мнимого клептомана. Под курткой у него плоская бутылка коньяка, я ее чувствую ребрами, верно, у него эрекция сердца. Бутылка вина сползает по моему плечу. Он прижимается подбородком к моей голове и кусает мне волосы. Ест мой запах. Крадет мою ДНК.
Седьмое небо, башенка, уродливый нарост на голове врастающего в мостовую бронтозавра. Раньше он не приглашал меня к себе, я и не думал, что он в отеле живет, вот в такой дыре под крышей. Он обитает на вершине вывернутого наизнанку влагалища. Темно-синяя бархатная воронка с печальным искусственным светом унылых коридоров и лестничных площадок и крохотным лифтом. Убого потертый половик, дурной запах клопомора, полупрозрачные стены, населенные крысами, тараканами, вирусом чумы, холерой.
Мои печальные подозрения о нечистоплотности Люки подтверждаются самым тривиальным образом - он живет в какой-то лачуге, в умирающем здании, гниющем изнутри, где в принципе невозможно навести порядок. Люка не станет брить подмышки - фи! он же не пееедик! (педик, педик, мой маленький!) - и капли его двадцатилетнего пота будут падать на сгнившие перекрытия и просачиваться до самой земли, напитываясь трупным ядом мелеющего здания, прорастать в пресыщенную землю упругим фурункулом юной смерти. Нечистоплотность Люки - это нечистоплотность крысы, не поддающаяся никакому влиянию цивилизации. Он будет грязным, даже если выварить его в ванне горячего мыла. Это в его южной крови.
Он пытается в такой тесноте шлепнуть меня по заду и больно тыкается в меня руками, локтями и коленками. Так душно, что кажется, в местах его прикосновений к горячей коже расцветают язвы и пульсируют, и рвутся. У меня кружится голова. Чертов пакет некуда поставить, кроме как мне на голову, я лилипут, я мебель. Приколоти меня к полу девятидюймовыми гвоздями - я не сдвинусь с места, когда ты набьешь меня своими грязными трусами и отвратительно детскими игрушками. Ангела лифтовой шахты сладко тошнит прямо нам на головы. Дверь хлопает, сдавленный пищевод лифта выплевывает нас к узкой двери комнаты с двумя шестерками в номере.
Мне никогда не понравятся дверные ручки в середине двери. Лучше бы их вделывали в спины, тогда бы Люка не хватал меня за руку так резко, чтобы я дал ему отпереть дверь. Он больно щиплет меня за предплечье, звереныш, заталкивает внутрь. Узкий синий коридор.
Я не помню цвета его глаз. Они горячие, как пламя костра, в которое опускаешь руки - и живое мясо вспыхивает. Я иду по коридору, который кажется мне бесконечным, и боюсь оглянуться, потому что чувствую спиной, как Люка, отключившись от моего присутствия, зажег внутри своего черепа какую-то голодную и жгучую мысль, а у меня нет желания спалить себе роговицу глаза.
Коридор выродился в аневризму мансардной комнаты. Тихо работает приемник, и если бы не джаз, мне бы совсем нечем было дышать. Ударник, выждав паузу, роняет в бездну миллионы брызг, хорошо бы и дню разродиться грозой, хорошо бы и нам разродиться водопадом и уползти с влажного песчаного берега в свои крабьи норки, скорее бы. В маленькое косое окно под крышей смотрят ожиревшие сумерки, и сукровичный воздух сворачивается над нашими головами в душные грозовые тучи. Давай уже скорее.
В комнате три кровати, две подушки, в нише - вешалка для одежды, на тумбочке у маленького зеркала свалка разнородных примет жизнедеятельности молодого и отнюдь не жизнерадостного человека. Доминирует банка антидепрессантов, изящно обрамленная дурацкими наручниками из сексшопа. На одной из кроватей смято покрывало, на полу валяется футболка и носок. По вытертому коврику убегает под кровати шершавая дорожка размотанной туалетной бумаги. Бедный мальчик.
Я сажусь на кровать и стаскиваю через голову рубашку. На верхней губе выступила испарина. Глотать больно, потому что я напился шербета с точеным льдом. Где у тебя тут ванная.
Люка занимает в маленькой комнатке слишком много места. С его ростом и парадным пляжным торсом надо потягиваться на носу яхты. У него по венам бежит море, но сейчас оно слишком горячее, чтобы мне хотелось окунуться в него.
Мальчишка смотрит мимо меня. Где ванная у тебя? Он меня не видит и не слышит, и упрямое лицо выглядит еще и усталым. Он механически тыкает рукой перед собой, а потом налево, показывая направление. Ничего не остается, как последовать его указаниям буквально. Хотел бы я знать, о чем он задумался. Полчаса назад, жадно поглощая устриц напротив Мадлен, он чирикал, как наклевавшийся пьяной вишни воробушек, был возбужден и сиял глазами, как карманными фонариками. Погружение в узкий - деликатный, как прямая кишка подростка - туннель метрополитена вытянуло из Люки всю жизнерадостность. Губка, морское существо, он впитал в себя все нечистоты вымотанного жарой и пыльными буднями города. Это для меня город - всегда суббота, а для него - понедельники сменяются понедельниками, он ровно живет, вот и подгребает чужие эмоции, чужую усталость, как корка подсохшей пиццы впитывает запах сигаретных бычков у него на тумбочке, как подгребает под себя рваные газеты дремлющий у помойки клошар. Слава богу, я уже в том возрасте, когда мне плевать на все, и даже на это, потому что доказывать некому и нечего.
Ванная - карман великана. Шесть крючков в ряд, одно полотенце. Второе на полу. Я поднимаю полотенце, оно резко пахнет старой сыростью. Второе полотенце сухо и слабо пахнет Люкой. Шкафчик над раковиной слегка покосился. На кафельной плитке - лишние и невыносимо безвкусные золотые лилии. Люка живет не здесь, не мог же он не мыться больше недели? Дно ванны сухо, полотенце на крючке сухо, нет ни пасты, ни щетки. Он мне наврал, это не его дом. Вода из душа бьет в дно маленькой - Люке в ней не сесть - ванны. Она слишком теплая. Она не только не освежает, но даже гигиенические функции выполняет с большим трудом. Я слишком поздно обнаруживаю прилипший к мылу темный лобковый волос, и мне только остается надеяться, что он все-таки может принадлежать и мне. Я смываю шампунь, поворачиваюсь спиной к крану, запрокидываю голову. Хотя бы вода не имела привкуса запаха. Открываю глаза и на гладкой стене передо мной вижу не меньше тысячи раз написанное маркером для компакт-дисков слово «douleur» и сине-бархатное слово «mort». Так приятно, наверное, было писать на гладкой прохладной стене жирно пишущим маркером. Между словами аккуратно проставлены точки указательным пальцем, обмакнутым в коричневую - не кетчуп же? И не дерьмо - жидкость, а книзу слова смешиваются и сползают, следы исступления, следы муки мученической…
Я выключаю воду и слышу, как в комнате Люка подпевает во весь голос пластинке: I run to the Lord - Please, help me, Lord. Don’t you see me praying? Don’t you see me down here praying?! But the Lord said - go to the devil, the Lord said. Go to the Devil, the Lord said… И пока выбивают дробь черноглазые ангелы-танцовщики фламенко, я обматываю бедра тем полотенцем, которое пахнет Люкой, а не сыростью, толкаю дверь, которая разбухла от влаги и не сразу открывается, и вижу светящиеся в полумраке глаза мальчика, который впивается мне в губы острыми клычками и который вводит мне под ребра - легко и гладко - длинный мясницкий нож, так мало подходящий для деликатных отношений горячей кожи и режущих предметов. Это же не тонкая вязь серебряных шрамов на запястье от макетных ножей, лезвий или маникюрных ножниц, разве можно писать хокку такой здоровенной и малопригодной для каллиграфии кистью? Зря, зря…
Рояль вывел тонкий иероглиф своей страстной и юной мелодии, разрез разросся, как опухоль, рак в виде тонкой линии, безгубой улыбки, а Люка содрогается надо мной, осторожный, едва сдерживающий конвульсии приближающегося землетрясения. Я наваливаюсь на него, на нож, все глубже, соскальзывая, натягивая и раздвигая кромку разреза.
Как трудно, оказывается, принимать в себя пафосно сверкающую сталь. Такая тяжесть, такая тяжесть. Слипающиеся сосуды, выталкивающие стремительно разлагающуюся кровь, оседающие провалы мышц, и никакой больше силы в теряющем свой функциональный смысл теле, так трудно его держать, это давящее, ломающее, душащее тело! Мне не больно, совсем нет, и я не могу понять, был ли уже осуществлен завораживающий переход от жизни к смерти, ведь это одно из самых важных событий в этой моей жизни, не пропустить бы! - но эта тяжесть, я не могу дышать, я не вижу света. Зачем музыка эта так пронзительна, так невыносимо прекрасна? Есть же ремиксы, в конце концов, ведь специально для тех, кто не может вынести острый жгучий оригинал, есть ремиксы… Поставь ремикс… Помоги - рот Люки меня отпускает - помоги, но нет звука, только розоватый пузырек слюны на губах.
Синий вытертый половик все ближе. Падение, кажется, должно принести отдохновение, но не приносит. Каждая ворсинка давно не чищеного ковра, каждая соринка впиваются в тело, в щеку. Я утратил лезвие, выпустил его из себя, и Люка стоит надо мной голый, сжимая в руке металлический выкидыш, исторгнутый моим телом, а моя кровь заливает его голый живот, его тяжко покачивающийся член, его ноги. Он бросает нож, стискивает свой член скользкими пальцами, и его тонкое музыкальное запястье, не похожее на запястья никейских рыбаков, так пряно наследивших в его крови бриллиантовой рыбьей чешуей и соленым ветром, берет несколько скорых аккордов, пока он не выплескивает на меня тепловатую перламутровую коду.
Когда прошла гроза и немного посветлело горячее небо, тяжесть умершего тела почти перестала ощущаться, хотя скованность и невозможность пошевелиться, а главное - невозможность оторваться от тяжелого трупа, раздражала. Я был сжат до небольшого круга моего поля зрения - хотя можно ли это назвать зрением, если я чувствую, как подсыхают остывающие глазные яблоки? И можно ли назвать это чувством? Или знанием - таким, как во сне, просто по умолчанию?
Я увидел Люку уже одетым, сидящим на краю застеленной кровати. В комнате было убрано и облегченно чисто. Вместо невыносимого ковра под моей щекой лежал гладкий полиэтиленовый пакет, и я был благодарен Люке за него. Люка не смотрел на меня, а просто курил, расслабленно и даже несколько вяло, и дым его сигареты вылетал в косое окошечко. Смотреть на дым было приятно, а еще приятным было ощущение полного отсутствия всяких телесных беспокойств, вроде неудобной позы, голода, неуместной эрекции или сухости во рту.
Мне хотелось улыбнуться, но это было совершенно немыслимо, потому что губ своих я не чувствовал, а улыбаться «полем зрения» я еще не научился. Люка потушил сигарету, вдавив ее в пепельницу с неожиданным напряжением, потом повернулся ко мне и оглядел меня прозрачно и нежно, словно любимого ребенка или собственную отсеченную конечность. Пожалуйста, сделай все правильно, мальчик. Сделай красиво, потому что повторить ведь мы уже не сможем.
Меня охватило болезненное горячечное сомнение, достанет ли Люке вкуса, чтобы не оскорбить, не унизить небрежением, неаккуратностью, мелодрамой. Тревога никак не могла выразиться на моем лице, но Люка вздрогнул и прикрыл глаза ладонью. От слишком долгого лежания на боку, вероятно, на моем лице, на левой щеке, могут образоваться трупные пятна. Хорошо бы, он расчленил меня, а затем спалил бы где-нибудь останки. Впрочем, я не люблю огня, не люблю сожженных и сгоревших, и огонь слишком сексуален, чтобы упокоить, успокоить.
Когда я был мал и смотрел на телевизор с полу, я видел - возможно, во сне - «Международную панораму», в одном из сюжетов американский (по моим тогдашним представлениям американский - это примерно как с Марса) безработный уселся по-турецки на газон, полил свой пах бензином и поджег, и несся потом по улице комом пылающего мяса, роняя клочья огня… С тех пор огонь горит между ног, мутными подростковыми ночами огонь инквизиции сладко горит между ног, я не желаю никакого огня, я хочу: силы. Красоты. Покоя. Холода. Ничего.
Люка открыл вино, преломил хлеб и отломал кусок сыра. Обмакнув в стакан с золотистой жидкостью хлеб, он поднес кушанье к моим губам, как делают дети, кормя свои игрушки, и отправил хлеб себе в рот. Так он кормил меня, всякий раз выжидая несколько секунд, не разожму ли я губы, пока не съел все. Он уложил упаковки от продуктов и пустую бутылку в бумажный пакет из магазина и вышел из комнаты вынести мусор, оставив меня одного. Я же пытался свыкнуться с отсутствием запахов, прикосновения хлебного мякиша без запаха вина и свежего хлеба казались бессмысленной тратой времени, и мне хотелось найти оправдание действиям Люки, выявить желанную и непостижимую красоту, красоту иероглифа, красоту лепестка белого пиона.
А ее нет, и действия Люки кажутся бестолковыми, провальными. Мне кажется, не будет ничего чудовищнее и постыднее, чем посмертная потеря лица, чем появление в новостях в виде синюшного тяжкого мяса в мешке пойманного с поличным убийцы. Я не хочу так, даже огонь лучше, чем прожорливые жерла камер, чем маслянистые губы ведущих кабельных каналов. Люка ждет, а ночь кончается, и у него не так много времени. Бестолковый мальчишка, разве он не видит, чем и как я рискую?!
У Люки лицо Пьеро в свете ночных фонарей. Тонкое, фарфоровое. Венецианская маска, ангельский лик - ангелы ведь не имеют собственного лица. Синеватая бледность стерла неприятный налет пляжного мачизма, и он красив по-настоящему, красив, как диковатый дохристианский бог с повадками козленка, с виноградной лозой в кудрявых волосах, с тревожными оленьими глазами. Я любуюсь им, он прекрасен, он - моя гордость. Я переполнен нежностью и благодарностью, но только я устал быть прикованным к телу. Забери меня отсюда, забери.
Он привязал меня к темноте черного мешка, как ярлычок, и я видел его и себя немного сверху и сбоку. Странно, как ему удалось так меня упаковать, так компактно, не больше его спортивной сумки, умничка, но мне казалось, что я все-таки немного больше. Впрочем, неважно. Ближе к утру он вывез мешок в багажнике за город. У него в машине играла музыка, тихонько, но вибрации освежали и подбадривали меня, несмотря на некомфортное тело, приклеенное ко мне где-то снизу, где-то сбоку. «Nobody wonders ‘cause nobody knows about this Jacob’s ladder. The only way up is down…» - подпевает Люка. У него приятный голос, низкий для его длинного и тонкого тела, и я пропускаю звук сквозь себя. Я бы сел к нему на плечо, если бы был птицей… Но я не птица, и мое место - там, где мое место: на городской свалке в коматозном ручье, пахнущем отходами не то скотобойни, не то морга.
Холодная вода отзывается во мне фантомной болью. Ощущение несвежего, физиологичного холода поглощает меня настолько, что я даже не замечаю, как Люка, вытерев о джинсы испачканные руки, садится снова в машину и уезжает. Сверху я вижу, как мутная серо-розовая вода с примесями какой-то сукровицы и сажи ворошит мои волосы. Лицо белое, руки белые, живот сине-красно-белый. Чтобы отнять жизнь, надо впиться жалом в живот, жизнь, живот, дай я поглажу тебя по животику, бедное мое тело, как долго мне быть прикованным к тебе, мясной якорь? Неужели до тех пор, пока оно не обратится в прах, из которого слеплены усталые замерзшие клетки? Отпусти… Бред мой больной, отпусти…
Я хочу свободы. Я хочу взлетать и отрываться от поверхности земли по своему усмотрению. Я хочу, чтобы все чувства, все беспокоящие тараканы в моей голове умерли и высыпались на землю тонким песком, цементной пылью Сахары. Я хочу сложное и болезненное отряхнуть со своих стоп. Я хочу накормить моей треклятой рефлексией голодных детей Эфиопии - пусть высрут своими вспухшими животами мою богатую духовную жизнь под палящее солнце своей родины. В итоге я хочу стать ничем.
Отпусти меня, земля, твою мать, твое притяжение тридцать лет плющит мне кости, тридцать лет тянет сгнить в твоем холодном грязном чреве. Отпусти, ты видишь, даже мой труп тянет в воду, на ветер, потому что вода и ветер живы, а ты давно мертва, мать моя земля. Не из твоего праха слеплены мои глаза, и не твоим прахом мой рот наполнится, так отпусти, на что я тебе? Единственное, что ты умеешь делать хорошо - это душить пылью и черным жирноземом, отвали, не хочу, я это не ем!
Отпусти меня, тело, которое столько дышало и плакало, а еще больше еблось без толку, тело с глухими сердцебиениями, пьяное тело, глупое тело, покрытое шрамами тело, разорванное и растянутое тело, которое я не любил, которое меня не любило, отпусти, тело, отстань, единственное, что ты умеешь хорошо, - встряхивать волосами и задирать нос, уходя навсегда, так вали к чертовой матери, надоело.
Отпусти меня, больная память, хранящая запахи всех моих любовниц и любовников, хранящая кодекс об административных нарушениях психики, хранящая детские попытки самоубийства, хранящая голос моей матери, моей бабки, моей женской линии, шепчущий, голосящий, горланящий только одно - «Кто тебя таким полюбит? Кому ты нужен?» и голос отца - тихий, ровный, голос человека, разговаривающего во сне, объявляющий меня ошметком аборта. Зачем мне это помнить? Зачем мне это вспоминать? На что собаке привязанная к хвосту банка? Сгинь, память, ты ничего не умеешь делать хорошо.
Отпусти меня мой рот, который только и умеет, что просить любви и доказательств любви, просить там, где этого нет. Который только и умеет, что ронять шелуху слов, выхолощенных и выветренных за тысячи лет до моего рождения. Который только и умеет, что заставлять замирать на секунду мальчика или мужчину, которого я хотел бы, да не смогу съесть. Пусть рот срастется, пусть речь отомрет. Я устал от собственных слов.
Опустите меня пальцы, измерившие глубины и разорившие гнездо клавиатуры. Буква не лучше морфемы, морфема не лучше слова, отойдите от меня, насекомые. Отпустите меня, катарсисы мои долбанные, я ничего не хочу, я устал.
Отпустите. Дайте мне смешаться с ветром, дайте мне пропасть, вот сейчас, вот-вот, пока рассвет не пригвоздил меня к помойке разоренного сердца. Оторви и выброси меня, мальчик, спящий рядом со мной, мальчик, глодающий мои кости. Отпусти, Люка. СТОП.
Он склоняется надо мной, теплый и сонный, и отстегивает наручник, которым я прикован к изголовью кровати. Потом сворачивается рядом со мной в клубок и снова засыпает. Зеркало плюет мне в физиономию. Зачем было разбивать мне губы, дурачок, ведь заметно же, что за бойцовский клуб… У меня круги под глазами от похмелья и недосыпа. На постели валяется плетка. В ковер вплавилась восковая свеча, смятая горячими пальцами. Воск и кожа, и железо, и веревка, и черное дерево, и жемчуг, и кислота, во что мы с тобой сегодня не поиграли… Дурацкие протезы взрослых и здоровых калек. Я спотыкаюсь о бутылки из-под божоле, и они укатываются под кровать со звоном.
Люка бурчит что-то себе под нос, и губы его выдают его болезненную детскость, как будто хватают гипотетический материнский сосок. Хозяин, маленький принц, бронзовый небожитель, статуя Будды, воткнутая в размягченный ужасом потайной ход. Железная кнопка, такой сильный, такой безжалостный. Я провожу пальцами по его узкой ступне, а он не чувствует прикосновения. Он мог меня заставить ползать на коленях, стоять на голове и вылизывать задницы уличным котам, он столько раз доходил до самой грани и ни разу не перешел ее. Так ни разу и не перешел. Не умеешь ты расколдовывать.
Милый ребенок, солнечный, но ярости у него не хватает, чтобы я хоть раз оторвался, хоть раз очистился от груза плоти, от груза плотных кучевых облаков мыслей. Снова ничего не получилось, так что прощай, золотистый палач, я не тебя ищу. Тебе надо было бы ворваться внутрь меня, влезть в меня, как в водолазный костюм, вывернуть наизнанку и уничтожить, освободить меня от меня, а ты только снова и снова приковывал меня к телу. Снова и снова обманывал меня. Ты не имеешь власти надо мной.
Прощай.
Я натягиваю смятую одежду на липкое тело, выхожу на улицу под звездное небо, под фонарный туман. Рассвет крадется, грязный вор. Саундтрек: Scissor sisters, Laura. Музыка в наушниках задает отличный ритм шагам, отличный ритм поднимающемуся рывкамb солнцу. Я спускаюсь вниз по улочке, перед поворотом на секунду акварельным вдохом, тонким по толстому, выплескивается из-за крыш домов укрытое перламутровой пленкой дремы море. Я отталкиваюсь носками ботинок от старой вытертой мостовой, взлетаю, опрокидываюсь в воздухе и, смешавшись с бризом, рассыпаюсь, растворяюсь миллионами брызг.