Меня научили, что всякий запах можно носить, как одежду, что некоторые запахи лучше не надевать, если не собираешься раздеваться, и что свой собственный запах не спрятать ни за ароматическими веществами, ни за моющими средствами, ни за ожиданиями, ни за словами. Можно потерять время, ощущение внутреннего стержня, способность к целеполаганию, но запах останется до тех пор, пока будет существовать нечто, что ты сможешь называть собой, нечто, что я смогу назвать тобой. Маячок, непременный след, претензия на вечность и на мировое господство, читаем, как книгу, снимаем послойно, раз-два-три-четыре-пять, я иду
искать, и я найду.
Tête
Сицилийский мандарин
На женщине тонкое платье оранжевого цвета, который мне не нравится. От нее пахнет вином и горячим, как грязноватый цвет ее платья, луковым по́том. Голые руки и голые ноги, тело жилистое, как у спортсменки, черные волосы копной, подвижный рот. Ее праздник волочется за ней, когда она спускается по лестнице, глухо стуча тяжелыми каблуками по облезлому красному ковру, ее праздник шуршит за ней бумажным шлейфом, когда она, покачиваясь, пытается пройти мимо меня и почти не нарочно задевает мое бедро своим.
Она садится - медленно, чтобы сохранить достоинство, неловко, потому что пьяна, - в вытертое кожаное кресло напротив ресепшена, бросает на стеклянный столик с кошмарным букетом искусственных орхидей маленькую сумочку и улыбается снисходительно моему отражению в зеркале напротив конторки.
Грохает дверь лифта - здесь не лифт, а отпущенный в свободное плавание аппендикс: когда поднимаешься вдвоем, даже улыбка становится поцелуем, а пакет с вином и вином приходится поднимать над головой. Поэтому вдвоем на нем только поднимаются. Спускаются всегда уже по одному, этот лифт воткнули в здание силой, немного разорвало головокружительную лестницу.
Из лифта выходит коренастый латинос лет двадцати пяти - старше меня, моложе женщины. Он сбит так крепко, что футболка с претенциозным гербом пивной компании и джинсы на широком ремне на нем только что не лопаются. «Viande, - думаю я почти с нежностью, поворачиваюсь так, что оказываюсь спиной к оранжевой женищине, и локтями опираюсь на стойку ресепшена. - Viande noire, viande rouge». Опаленное снаружи, пульсирующее внутри. Парень улыбается во весь рот. У него белые зубы, ровные, крупные.
Женщина смеется громко и подчеркнуто весело. Мне приходится оглядываться через плечо, чтобы увидеть, как она встает, будто рывком избавляясь от кресла и почти от платья, догоняет парня у выхода и, семеня на высоких своих каблуках, торопится за ним на улицу.
Когда я выхожу вслед за ними и сую в рот сигарету, у меня губы все еще соленые от бережно собранного с темной кожи пота. «Viande», - говорю я уже вслух черному полированному, как крышка рояля, небу. Справа от меня - Фоли Бержер, слева от меня - мерцающая и гудящая надрывно неоновая вывеска, надо мной - смешливая мандариновая луна, а внутри меня - живая босса-нова, и во всей вселенной - ни капли, слышите, ни капли печали.
Сицилийский мандарин (не путать с марокканским новогодним, прилепленным черной меткой к руке) пахнет бессонницей - той самой, которая делает немыслимым сон в ночь выпускного, в ночь прощания, в ночи близости и в те особенные ночи апреля, когда губы звенят от невозможности нацеловаться.
Замороженная кожура грейпфрута
Специально для нескольких необязательных и довольно безответственных ангелов я держу дома в морозилке замороженные кубики грейпфрутового сока. Если пустить их плавать в бокал от мартини (широкие края, ни черта внутри не держится, стоит планете немного накрениться) и поставить чуть запотевший бокал на окно, парочка шумных прозрачных не-птиц прилетит собрать немного горьковатой подтаявшей жижицы. Будут морщить носики. Будут шуметь и спорить - вечная вражда мелодистов и словников, Битлы против Роллингов, головная боль против скрежета зубовного. Я спрашиваю у них, почему им так нравится вкус замороженного грейпфрута. Они фыркают, разбрызгивая золотистую влагу, капая на пол, произносят длинное травянистое слово «веермут» - или «веееер» или «Вермеееееееер», отмахиваются, отшучиваются. Придумай сам. Ты ж сказочник, вот возьми и придумай.
И мне придумывается покрытый прозрачной и звонкой, прочной, как бронированное стекло, ледяной коркой город-у-моря. От того, что в лед вморожена морская соль, он искрится на солнце густо, насыщенно, мелким бисером, не то мука́, не то пудра, не то крупка. Шпили, крыши, каминные трубы, узкие скользкие улицы выбелены досиня, выморожены дочиста, стены звенят тонко и чисто, как бокалы, стоит к ним притронуться, а жители, большие любители колокольцев и праздников, носят с собой барабанные палочки, чтобы устраивать ледяные перезвоны - по оградам, пам-пам, по домам, дон-дон, по карнизам, дзинь-дзинь. И только на ратушную площадь обрушилось странное несчастье: с небес несказочных кто-то запульнул в городок толстокожим красноватым грейпфрутом, и Самая Главная Колокольня проткнула гигантский фрукт насквозь. Движение по Ратушной площади перекрыто, самые лучшие строители, инженеры и саперы долго исследовали все возможные резонансы, археологически аккуратно счищали кожуру то ножичками для бумаги, то саперными лопатками, то совсем уж отбойным молотком. Наконец маленький мэр маленького городка-у-моря, созвал всех жителей на набережную - раз уж главная площадь занята - и вскарабкавшись на борт пришвартованного на веки вечные двухтрубного парохода, сделанного из газеты «Пионерская правда» от 24 августа 1984 года № 68, обратился к горожанам с единственно возможным призывом съесть коварный фрукт как можно скорее и даже без сахара… Но ангелы мои меня не слушают: передрались, насыпали белых перьев, и они теперь летят с неба, капают с крыши, тают в бокале из-под мартини.
Замороженная кожура грейпфрута пахнет прохладным, чистым отсутствием боли, тонкими холодными пальцами по затылку и по позвоночнику вниз, и ничего, и можно жить дальше.
Бергамот
Дома, в которых много книг, для меня безопасны. Даже если мне в них причиняют дозированную боль, небольшое ситуативное унижение, если я сам немного нарываюсь, мне не вредит ни первое, ни второе, ни третье. Мне нравится делать следующие вещи: сворачиваться клубком в кресле (подальше от людей, поближе к книгам), листать старые пожелтевшие страницы, при неловком движении начинающие крошиться в руках, отзываться невпопад и все время держать в памяти, что я слишком большой для бумажного помещения, слишком много уже наоткусывался гриба с обеих сторон, и что опрокинуть скамью с присяжными ящерками и трон червонной королевы мне позволено только при условии, что больше я в этот дом, где живут книги, не вернусь.
Слово «подросток» лезет прямо в небеса непомерно острыми лопатками, непомерно - вдруг -длинными руками и ногами, непомерным безграничным и оттого бездомным эго. Пытаясь вписаться целиком в кресло - с поджатыми ногами, с прижатыми к корпусу локтями, со съезжающим с колен анатомическим атласом 1901 года издания и с колоссально разросшимся Я, я пытаюсь усмирить непрерывное кипение внутри меня, описать магический круг, горизонт событий, за который я не дам себе вырваться.
Хозяин книг, служитель культа моей уже (но ему-то откуда знать?) несуществующей невинности, позволяет себе немногое: прикасаться к моей руке безжизненнным, обморочным рукопожатием, смотреть на меня поверх оков, пока я перебираю книги, отвечать на вопросы, которые я не успеваю задать, отечески похлопывать меня по плечу, когда я уже почти собираюсь уходить. Но он смотрит, спицы острых и злых желаний топорщатся над моей головой, раздирая небо, и я возвращаюсь и возвращаюсь в уже почти «мое» кресло.
Он угощает меня печеньем, к которому я не притрагиваюсь, и чаем в большой широкозевой чашке с золотым нутром и пионами на фасаде. Чашка ужасна, а чай пахнет незнакомым, сбивающим с толку, и носит имя Earl Grey, которое у меня в голове перемешивается с ранним Гибсоном и войной Алой и Белой роз. Единственный чай, в который я ни разу в жизни не добавил ни сахара, ни лимона, ни молока. Чай-из-книг, чай, полный ятей и твердых знаков, чай, считающий меня чуть лучше, чем я есть, и разрешающий мне таким и быть.
А что бергамот - это цитрусовое, я узнал только несколько лет спустя от серьезной девушки с серыми глазами и густой черной челкой. Девушка носила специальную униформу, на которую полагалось сдержанно молиться, и являлась собственностью сети парфюмерных магазинов.
Бергамот пахнет ни к чему не обязывающей безопасностью, временным, но гостеприимным приютом.
Можжевельник
Когда в соседнем зале девушка-гид вымученно повторяла для очередной группы очередных туристов все те же заученные фразы про анфлераж и мацерацию, показывала рамки с чистым жиром и искусственными, навеки пришпиленными к показной витринке жонкилиями, что-то в моей голове пресытилось густым тяжелым запахом нерафинированного цветочного масла и вырубило пробки. Встали на дыбы витражи, медные котлы и перегонные кубы, украшающие собой двор, горы, сплошь обжитые виллами-домишками-деревеньками-городками-городищами, перерастающими друг в друга, все разом приняли вертикальное, само в себе отраженное положение, и я упал.
Jammin', кажется, подхватил меня, кто-то еще оказался рядом, какие-то люди, женщина все лепетала про prendre l'air. На улице и правда стало легче. Я сделал несколько глубоких вдохов, поймал уже ощутимые йодные ноты невидимого, но недальнего моря.
Мы вышли за пределы картинной-картонной фабрики и медленно-медленно пошли вдоль обсаженной можжевельником аллейки прочь от дороги, от машин, автобусов и оглушительного парфюмерного хаоса. Я вел пальцем по сетчатой металлической ограде справа. Аллейка вела в никуда, и это никуда было прекрасно: склон холма, чуть пожелтевшая душистая трава, спутанная, лохматая, взбегающий в гору город дальше и жемчужно-серое бесконечное небо, уже глядящееся в будущий вечер, как в зеркало.
«Как тебе, получше?» - спросил Jammin'. Мне было просто прекрасно. Можно было вернуться к машине, можно было ехать дальше, вернее, ехать ближе и ближе к морю. Мы повернули назад, тихонько осыпался с дорожки гравий, я отломал маленькую веточку смолистого можжевельника с двумя прижавшимися друг к другу синеватыми ягодами.
Псы соткались прямо из тускнеющего воздуха. Черные лоснящиеся морды, зубы размером с палец, слюна капает, шкуры складчатые, подвижные и блестящие, как жидкая нефть. Если бы любой из этих псов встал на задние лапы, я оказался бы ему по пояс. Если бы любой из этих псов встал на задние лапы, ему ничего не стоило бы перемахнуть через ограду и перекусить горло любому из нас.
Они глухо ворчали, не лаяли, но не сводили с нас глаз, пока мы поднимались по гравиевой дорожке назад, к фабрике, к стоянке. Мы шли медленно, даже нарочито медленно, и мне страстно хотелось зашипеть на псов по-кошачьи или взмахнуть рукой, как будто я хочу ударить.
Мы не произносили ни слова, только слегка потрескивала веточка можжевельника с двумя ягодами, которой я вел по сетчатой ограде в нескольких сантиметрах от двух оскаленных собачьих морд. Я выбросил ее в окно машины уже много позже, когда мы проехали Aéroport Nice Côte d'Azur. Мои пальцы все еще хранили ощущение убийства, которого не было, и дрожали от освобождения, полученного случайно и даром.
Можжевельник пахнет сдержанной силой, властью, данной землей, водой и ветром, и отсутствием всякой в ней необходимости.
Cœur
Розмарин
Впервые вижу, чтобы он рос так нагло… Просто кустом, просто на улице. Разве кто-то выращивает еду вот так просто - на улице? Как украшение или, хуже того, как сорную траву? Я такой вандализм видел только один раз в жизни: по дороге из мутного апреля брянского в роскошный киевский апрель, это было путешествие во времени и во времени года, и ту взбесившуюся сирень - дикую, никому не нужную, не в палисаднике, не в парке, ту шальную сирень я обнимал, как потерянную сестру, и она на меня бездумно лила лишенную всякой горечи росу.
А тут он растет просто так, ради солнца, Святого Иисусова Сердца и самого себя. Можно сорвать веточку и пожевать. В каком-то старом тяжко наматываемом на катушку фильме актер Ульянов восклицал, глаза выпучивая: «Как можно так просто жить?» Можно, точно можно, и вот мы сорвались с цепи и носились по этому полю под этими старыми выбеленными войнами и - гораздо больше! - интригами стенами, под этим садиком, и лавками с пучками лаванды и керамическими мухами, мы бегали, как мальчуковый бэнд из четырех человек в совсем другом фильме, просто от того, что у нас есть ноги и ими так здорово бегать, и солнце светит, и кто-то наверняка, хотя бы в помыслах своих танцует бесконечную полечку на недостроенном мосту.
Нам это было в диковину, мы сами себя смешили, а двум черноглазым двадцатилетним мальчишкам из Café In et Off на Place du Palais, выросшим так же дико и безбашенно, как этот самый розмарин из той же самой щедрой и ленивой земли, все, что мы делили на двоих, на четверых, казалось вещью такой же простой и естественной, как камни, нагретые на солнце, оливковое дерево, почти не отбрасывающее тени, ящерки на ступенях папского дворца, как цветные бусины и крашеные узоры на покрове мраморной Мадонны, как Рона, спокойная и ироничная под несуществующей переправой.
Нам сказали пару дней спустя, что несколькими месяцами раньше в реку вылилась жидкость с необогащенным ураном - в центре переработки ядерных отходов в сорока километрах от городка произошла авария. Не передать, насколько нам, уже набегавшимся, с все еще обожженными розмариновой прохладой языками, нам, живущим в Той-Самой-Зоне, было на это все наплевать. Древние люди, вообразимо-образцовые, полагали, что розмариновые ветви соединяют смерть с любовью. Но нет ни смерти, ни любви, ни высоких слов, ни высоких чувств, а только четыре пары глаз, глядящих весело и счастливо, глядящихся ласково и смело друг в друга.
Розмарин пахнет свежестью и новым мужеством, тем, что рождается нежданно, нечаянно, когда мальчик на короткий миг, полный бесконечной открытости, вдруг становится мужчиной.
Сычуаньский перец
Я знаю, как это пишется: 花椒, знаю, что от него немеют губы, как от лидокаина, знаю, что это вовсе не перец, а цветок. Я знаю также, что смотреть на легких азиатских мальчиков можно, как на трепещущее пламя, до бесконечности, и что их почти насекомая подвижность и телесный лаконизм - то еще немногое из зрелищ и хлеба, что меня заводит просто, примитивно, без рефлексий и предубеждений.
Простые вещи, совершаемые механически, западающие в память, крюками входящие в кожу и натягивающие стальные струны так остро, так резано-колото, что они начинают вибрировать собственной музыкой. Огонек зажигалки, отразившийся от собранных в горсть ладоней и осветивший лицо. Медитативное постукивание кончиками пальцев по столу и коротенькое стаккато перед тем, как закончить мысль. Привычная опечатка, странно использованный соединительный союз, провал звука в словах «жрать», «перспектива». Фотокарточка с потертыми краями в бумажнике, которую время сделало кинематографической пробой, а не бытовым «самострелом». Торчащая на макушке прядь, которую невозможно призвать к порядку. Фейспалм от усталости, когда глаза под пальцами становятся пустыми и одновременно проваливаются внутрь себя, как случайно распахнувшиеся полы пальто или двери. Тепло, идущее упорно и надежно из расстегнутого ворота рубашки. Всегда холодные руки. Стандартный набор напряжений и натянутостей, прилагаемый к стандартизированным взаимным претензиям. Звук ключа, поворачивающегося в замке, и любой другой звук, похожий на звук ключа. Рефлекторное подпрыгивание в грудной клетке - или в штанах - если, при, как только.
Тянут и тянут, привязывая к своей и чужой плоти, к своему и чужому времени, к неведомому кукловоду, редкостному мудаку, сидящему внутри головы и посматривающему с непременной и утомительной ехидцей на все, что делаешь, думаешь, пишешь, видишь, ждешь, хочешь. Он может отравить своим присутствием даже самый душераздирающий полет, например, вслед за голосом Тома Йорка в Lucky - выше, чем в рай, дальше, чем на хуй. Единственное, чего он не может, это так дернуть за эти самые болезненные струны, за эти свои и твои крючки, чтобы остановить тебя, пока еще не поздно, пока еще до, пока еще красиво. Застопорить тебя на взлете, пока ты не полетел еще кубарем со своих духовных высот в свою прелестную зеленую тинистую лужу. Не может, сидит, горчит, мешает не думать.
Чем бы таким горьким, жгучим, обеззараживающим и обезболивающим вытравить эту ненужную, но так тщательно культивируемую сложность, многослойность, распространенность?
Сычуаньский перец, который вовсе не перец, пахнет порохом погасших ссор и искренностью.
Розовое дерево
Немного пряная сладость, немного сладкая терпкость, пряный и невыразимо прекрасный звук упавшей поющей чаши, эхо бури в ушах, тающее на языке признание. Что ты ел сегодня? Что ты пил сегодня? Из чего ты сегодня состоишь, что так таешь на губах, будто тебя не было вовсе, будто слаще тебя не было вовсе? Если я погружу пальцы в твой живот, они войдут легко, как в солнечный свет, и почувствуют то же тепло, как если бы касались преломленного оконным стеклом чуть золотистого от пылинок луча. Если я закрою глаза, вдохну поглубже, я смогу нырнуть в твою грудь, и выдох лимонадными пузырьками будет щекотать тебе ребра изнутри. Если я подойду к тебе близко-близко, я смогу войти в тебя во весь рост, целиком, и остаться замурованным внутри, я смогу смотреть через твои глаза и осторожно стучать твоим сердцем.
Дотрагиваться до отполированного дерева не больно нисколько. Как радуют существа, не причиняющие никакой боли, никакого увечья - яблоки, кленовые листья, снежинки, коты, некоторые дети. Как хорошо существовать в одном-единственном мгновении, петь одну и ту же бесконечную Песню Песней, как делают это птицы или ручьи, не помнить ни времени, ни имен, ни сроков, ни названий. Звенеть бездумной и чистой радостью, как подвешенный в дверном проеме - а лучше на ветке дерева в саду - колокольчик. Не знать ни рефлексий, ни сомнений, ни угрызений совести, ни желаний, читать мысли, отзываться на порывы ветра и движения пальцев. Расти до самой смерти, как трава, и расти после, даже не заметив перехода, как та же трава.
Поющие чаши и хлопанье крыльев, несколько голосов, повторяющих одну и ту же мантру на разные лады, скрип ворот, колокол, шорох песка под босыми ногами, мне кажется, я уже это все слышал, я знаю, что я все это увижу. Как легко быть, когда веришь только в то, что каждому по вере его.
Розовое дерево пахнет теплом без счета, светом и тенью, которые роняет на траву и на песок листва, пульсом на запястьях и около уха.
Fond
Древесный мускус
Здесь должен был бы быть отпечаток на шелковой занавеси, оставленный пером - влажным, чернильным, белым, бесследным - Донасьена Альфонса Франсуа де Сада («…и начинает содомизировать пятнадцатилетнего Адониса», проклятье на головы всех невлюбленных переводчиков!), но его не будет; ни один самец Moschus moschiferus не пострадал, оленята сохранят свою непорочную свежесть, свои пижамные тайны они выболтают не нам. Сложное в уходе животное, лучше не подпускать близко к дому, смотреть издали: светлоголовый мальчик в сером свитерке, ласкающий айпад этажом ниже, прихлебывающий белое сливовое вино из граненого бокала, мальчик с острыми косточками берет курящуюся сигарету из пепельницы, подносит к губам, затягивается, демонстрирует тонкое запястье таким женственным движением, таким женственным и таким совершенным, что приходится отложить хаси и отвести глаза.
Слава Богу, какому угодно Богу, ей-богу, это больше не имеет значения, культ мачизма пустил себе пулю в лоб еще в те времена, когда в океанах водились рыбы достаточно большие, чтобы сожрать рыбака, в те времена, когда можно было еще встретить настоящего охотника за свежей человечиной, вооруженного природной амуницией поражающей силой в несколько мегатонн, в те времена, когда каждый врач знал твердо, что пулевое ранение в живот смертельно, а поэты сделаны из достаточно податливого мяса, чтобы им можно было отпилить, например, ноги.
Теперь мальчикам с острыми косточками позволено иметь тонкие пальцы, носить очки, зябко ежиться, ломаться от удара в живот, слушать музыку, вызывающую слезы не то от умиления, не то от эмоционального подъема, не то от жалости к себе, занимающему так мало места в мире, помнящему слова колыбельных, под которые засыпал, не умеющему оставить след яснее и глубже, чем чье-то разодранное в клочья сердце.
Проклятье и благословение всех тех, до кого мы никогда не дотронемся, но тех, кто печальным правом рождения нам принадлежит, кто ест наши глаза и наше семя, уходящих в снегопады, в ливни, в диафрагму, стремительно срезающую кадр, в улиточий домик, захлопывающих двери изнутри так, что снаружи срастаются губы и веки, чтобы не проболтаться, не выпустить на волю Слова-Которые-Нельзя-Говорить. Что бы я без вас всех делал, необретенные потери, недействительные, никогда не погашенные утраты, и запястья ваши, и кудри буйные, и глаза зеленые... Идите с миром, с мирром, с ладаном и мускусом и не делайте себе слишком больно, если сумеете.
Мускус пахнет выполненными обещаниями, точками в конце предложения, перламутром завершенной, падающей интонации.
Ладан
Почти невозможно оторваться от византиеватой сложности воска и злата, и парчи, и сложносочиненных курений, в которых вовсе необязательно присутствует та самая смола, тот самый бальзамический, специевый, фруктовый, древесный, какой-то там еще запах, все сразу в желтоватом кусочке и так далее, и тому подобное, так вот, отодрать слово-название от чужих церемоний, от позолоченной пьесы уже почти невозможно. Но попробуем, тут дело совсем за малым, отделим мякоть от кожуры, слово от плоти и оставим только самую сердцевину, основу, косточку, семя, из которого вырастет нечто, что не будет принадлежать никому, что будет прекрасно само по себе, отдельно от нас, отдельно от самого себя, в чистой пустоте, в блаженном небытии.
Что мы могли бы создать? Немного музыки, немного тишины. Несколько слов, какое-то количество прозрений. Откровенность в ожидании откровения, искренность, ищущая искры, вдох выдохшийся, воздух как повод для вдохновения.
Для настоящей магии не требуется слишком многого - только губы и пальцы, язык и мышцы, кости как основа, кожа как орган осязания, глаза как орган поглощения, время как орган сложения, умножения, вычитания, отрицания, утверждения. Для настоящего чуда не требуется и этой малости, достаточно просто некоторого количества бытия, не страшащегося распрощаться с собственной бытийностью - о, всего на несколько секунд, на несколько бесконечных мгновений, пока истина выплескивается в и на. Просто отсутствие страха. Просто отсутствие как последняя и завершающая стадия нахождения здесь, пребывания рядом. Для настоящего посвящения, освящения, сакрализации не нужно ничего вообще, кроме слова.
На кусочке безымянной смолы безымянного отныне и навсегда дерева я, властью, никем мне не отданной, святотатством никем не осуждаемым, движениями бедер медленными, а потом чуть быстрее и быстрее, и быстрее, и быстрее, пока не лопнет глухое необитаемое небо в голове и над головой, беру.
Ладан пахнет непринесенными жертвами, отпущением гравитации, запуском межконтинентальной баллистической ракеты, разрешением от ожиданий.
Дубовый мох
Колдун нас предал, обманул. В самый последний момент, когда надеяться можно было только на его силу, потому что сила наша и хитрость наша уже были исчерпаны, он сбросил свои одежды из шкур и железа, облачился в серебро и назвался именем Арашти, которое, якобы, носил всегда. Его череп, плоский там, где у нас лица, с двумя уродливыми пластинами там, где у нас лбы, делающими его похожим на сдвоенную луну, его череп оказался совсем хрупким, и когда я срубил голову колдуна, упал и проломился о корни деревьев в нескольких местах.
Мне удалось спуститься с пятого этажа при помощи бельевой веревки, покосившегося забора гаража и небольшого везения. Как только я укрылся за стеной гаража, в деревянный забор воткнулось около десятка стрел с попугайным красно-желтым оперением. Почему-то я уже точно знал, что, несмотря на то, что мои товарищи погибли, несмотря на то, что вожак наш угодил в ловушку невероятно хитроумную и подлую и, скорее всего, уже болтается в петле, я знал, что спасен. Я снял давящий на виски шлем и отбросил его прочь. По проспекту снова стали шуршать автомобили, привычно загудел старенький троллейбус. Я выбрался из-за гаражей, прошел через остатки яблоневого садика. Мне надо было подумать, куда податься теперь, после того, как нас предали, как нас разгромили, и как мне выполнить единственную теперь миссию и отомстить треклятому колдуну, и что мне делать со стимпанковской железной дорогой, которая ни мало не смущающим меня образом пролегала теперь через мою квартиру на пятом этаже, и как избавиться от так сдавливающего грудь панциря, это были шквальные, трудные мысли, и я проснулся в холодном простудном поту.
Мои кулаки были сжаты, ногти впились в ладони, очевидно, я спал так долго. Jammin' шевельнулся, облапил меня привычно и что-то пробурчал. «Мне кошмар приснился, - объяснил я. - Не очень страшный, но утомительный. Что-то из фэнтези, что-то из просто бреда»… Я попытался пересказать ему свой сон, такой длинный, такой кинематографический, такой запутанный, но он левой рукой подтащил меня к себе, правой ладонью зажал мне рот и прошептал мне в затылок «Спи уже!» И я покорно провалился в сон, и приземлился в том самом лесу, у тех самых корней, у того самого родника, с которого началось мое долгое и трудное сновидение. Теперь я мог отыгрывать его по-новому, управлять им и без больших потерь вывести его к совпадающему с нескорым рассветом финалу.
Дубовый мох пахнет покоем и нежностью, теплящейся, запоздавшей, признанием и прощением, как ладонь совершающего небольшое нужное насилие утешения ради.
Композиции не хватает немного ветра и теплой, живой основы. Запах нужно нанести на кожу, смешать с по́том, спаять с влагой и секретами двух или трех тел, добавить в него замши и лаванды, и тогда, тогда, поверь мне, я найду тебя где угодно, и весь путаный и переменчивый кислород этой планеты, веселящий газ, которым мы дышим, мне порукой.
© Николай Дмитрук