Аура

Jul 14, 2011 11:07



Лето рвалось-рвалось и дорвалось, вломилось в город, оккупировало самые сырые и прохладные подвалы и канализационные шахты, стало вести себя как типичный оккупант: палить и грабить. Сдались квасные бочки, алкаши на обочинах дорог бросили тухнуть и принялись тлеть, кислым запахом убитых растений наполнились стриженные скверы, у так мной любимых скейтеров усталые и обреченные лица. Нагулявшаяся под грозовыми ливнями трава, слишком изумрудная для средней полосы, слишком хорошо воспитанная для провинциальных газонов, слишком избалованная для стройки по соседству, тоскливо диссиденствует в ожидании осени, как обычно, не учитывая следующей за благодатной осенью зимы.
Я не люблю эту фазу лета. Слишком пыльно, слишком сухо, слишком мертво - мы ведь уже договорились, что я признаю живым только то, что влажно, подвижно, текуче и способно вызвать хотя бы намек на желание. Волосы выгорают и становятся совсем каштановыми, на носу высыпают веснушки цвета корицы, от невыносимой лени распускаются даже галстуки, и портмоне назойливо липнут к пальцам, отрыгивая кредитки и мелочь. Синее, зеленое, желтое и красное теряют свою самую главную составляющую, свой «пятый вкус», их способность отразить или поглотить солнечную агрессию разваливается, как песочный замок под грайндерсом сорок четвертого размера. Песок в волосах, разводы серого тлена на щеках и ладонях, белая одежда, которая остается белой только первые полчаса, вечный прищур и полуслепота от слишком яркого, слишком светлого, слишком назойливого календаря. Это время так трескуче сухо, так слишком, что его невозможно оплодотворить. Только поджечь.
В начале восьмого в окна тянет яичницей, сосисками, кофе. Кофе - мой, фрюштюк - соседский. Ночной воздух, еще пахнущий живым ветром и невысохшими цветами, становится жирным и липнет к пальцам. Небо тужится, пытаясь исторгнуть хотя бы подобие грозового облака, но не порождает даже более-менее доброжелательной дымки. Я раскладываю свои красивые допинги и протезы для памяти и здравого смысла в шахматном порядке на столе, прежде чем глотать их по одной, произношу краткую молитву: «Дорогой Лук Ойе, уебанок задроченный, пусть этот день кончится тоже, и пусть хотя бы иногда перестает болеть голова». На меня смотрят забытые в этой части суши святые, приклеенные когда-то к кафельной стене спинами. Если не смачивать им глаза под неморгающими веками, они скоро ослепнут. Мне чудится, что кухонная тонкая штора покачивается и распространяет волнообразные оттенки лесной гари, хотя леса, кажется, еще не горят.
Я выхожу на улицу слишком поздно, солнце уже выстрелило, и утро уже закатано в асфальт, и это способ не консервации, а убийство в самом пошлом и тошнотворном виде - как в детском фильме, где мальчику приснилась попавшая под каток собака. Все полимеры ровно там, где им положено находиться, все птицы умерли до вечера, все запахи заархивированы до ближайшего дождя, который напарит не раньше, чем к следующей неделе. Когда я поворачиваю к Мордору, у меня на несколько секунд закладывает уши, и кажется, будто голову опустили в ледяную воду. Это не приносит облегчения, разумеется, это просто симптом. Он пугает, от него тянет в груди, и мне нужна сигарета во рту, чтобы послать его подальше, иначе этот город просто меня выдавит, как пасту из тюбика, как копи и пасту из тюбика.
Около цирка ломают очередной сквер. Деревья останутся - но для того, чтобы их оставить, потребовалось закатить солнце вручную. Дорожки мостят красными плитками, пористыми и скучными, которые перестанут быть красными раньше, чем закончится реконструкция, и эта муравьиная возня, совершенно никчемная на первый взгляд, не результирующая ни в красоту, ни в удобство, затеяна с одной-единственной целью: чтобы я, выходя из банка и закуривая вторую за день сигарету, мог бы наблюдать бойкого дельфиненка, занимающегося ремонтом дорог. Такая громоздкая конструкция. Я не то чтобы впечатлен масштабами, но, честное слово, весь этот кипиш - совершенно лишнее.
Дельфиненок. Да, кретинская привычка обзывать объекты наблюдения именами маленьких домашних зверюшек. Отлично помогает их не очеловечивать и до последнего избегать контакта, не встречаться глазами, очищать упругую яблочную плоть от шелухи никому не нужной социализации. Дельфин - потому что при каждом движении его небольшого тела от выпрыгивает не пару сантиметров из потрепанных коричневых брюк, которые от бедер упорно стремятся к коленям, и из трусов с бело-черно-красными принтами, которые тоже на нем едва держатся. Дельфин - потому что по-детски гладкий и ладный, тоненький и эргономичный, без единого волоска на животе, даже без восхитительной дорожки, строго указывающей взгляду направление, обтекаемый. Дельфин - потому что у дельфинов нет возраста, мелкие зубы, и они похожи на члены.
На вид ему лет девятнадцать. Лицо - типичное, «без особенностей», рязанская ряшка, - идеально для совершения краж или даже мелкого разбоя: оно не запоминается. Глаза серые за выгоревшей рыжеватой челкой, скулы, невыразительные губы, пожалуй, и всё. Но тело… Тело, которое он с такого готовностью подставляет солнцу, пыли, моему взгляду, содержит в себе все невозможные прелести его девятнадцати: легкую кость, почти девичью плавность линии, наливающиеся быстрыми металлами неяркие мышцы, позолоту и бронзу идеально ровного загара, скорость движения, изгибы и длинноты, и жеребячью шелковистость жестов, и чистоту упругой кожи, вылепленной чьими-то ласковыми жесткими ладонями. Он достаточно сух и тверд, чтобы не размазываться по бумаге акварелью, он достаточно мягок и гибок, чтобы издавать на бегу свист распрямляющегося кнута, он одинаково ловко ложится под определения «нежный катамит», «щенок бессмысленный» и «ябвдул». И, черт побери, эти первые несколько тактов ложбинки между ягодицами.
Мы с Jammin'ом наблюдаем его уже несколько дней, и я думаю, а действительно ли нам нужно в банк так часто. Мальчик, скорее всего, подрабатывает во время летних каникул - «на ноутбук зарабатывает». Мы оба согласились, что студента в нем выдают бирюзовые кроссовки с металлическим отливом. Он приходит около девяти утра, скидывает линялую футболку, закатывает штанины и принимается ломать корявый асфальт, возить песок в тележке, таскать плитку, нам нравится, что он не лодырь, что он не изображает деятельность, что ему в кайф двигаться на солнце и на воздухе. Закуривая на крыльце банка очередную сигарету, я пытаюсь себе представить, каким бы образом я мог бы с ним заговорить. Никаким. Я не владею языком настолько посторонних мальчиков, максимум, на что я решился бы в эмоциональном плане - предложить ему денег. Или дать по роже, на худой конец.
И вот он носится у меня перед глазами, неприменимый и беспокоящий, сея разрушение и насилие, оставляя за собой рытвины в убогом асфальте, проплешины в убогой плитке, взломы, взрывы, пыль и камни, сквозь которые едва-едва пробивается мрачный и болезненно-пунцовый бутон желания. Этот весьма удачный шлепок биомассы раздражает меня, как раздражает показная роскошь без достоинства, как раздражает разлитая по синему морю черная нефть, горящие факелы природного газа, льющиеся в реку сточные воды. Бурная деятельность, избыток энергии, и я не могу ни сложить, ни умножить, ни разделить, ни вычесть его даже в воображении. Он расшатывает и без того умирающую экосистему несчастного потрепанного сквера, и мне трудно дышать, и мне становятся тесны мои собственные ребра. Зачем они ломают асфальт? Уродливая черная корка, песчаные раны в земле.
В каждом доме этого города под штукатуркой и кирпичной кладкой замуровано сердце. Достаточно долго пробурлившие в земле трубы обрастают костной тканью, хрящами, сухожилиями, дробятся на позвонки и расползаются кто куда с тихим постукиванием и скрежетом. Светофоры видят по ночам сны о конце света, их прозрачные глаза плачут чистейшим раствором однопроцентного семакса, бромом, фенобарбиталом. Водопроводные трубы грезят о тех днях, когда суетное человечество оставит город в покое, когда огненным мессией с опаленными утренней звездой глазами будет им дан единственный шанс обратиться не в змей, но в рыб и очиститься от презрения и отвращения, которое они так легко копят, с которым так мучительно расстаются. Электропроводка… Ей труднее всего. Выпаленные аксоны обвисают плетьми, судорожные лимфоузлы счетчиков теряют цифры, числа и время, они ползут, бесконечно оставаясь на месте, ползут все напряженнее и все быстрее, и все жарче и безнадежнее там, внутри каменной кладки, ощущают свою никчемность и бесцельность. Какого черта мы так густо населили этот мир векторами без направлений, куда нам деваться, когда все эти уродцы, мутировавшие под нас металлы и пластики предъявят нам свои претензии: «В чем смысл, Человече? Для чего ты создал нас?» Да, блядь, чтоб вы за мной дерьмо выносили…
Я чувствую вибрацию всего этого футуристического палеолита подошвами кед. Там, в глубине искалеченной водостоками земли, они извиваются слишком активно, пробуют силы, растущая насекомость и членистоногость не дает им лежать спокойно, молча сочиться, тихо иссыхать, и они колеблют землю, плитку, голубые ели, и все качается у меня перед глазами в ритме моего собственного сердца, и я тоскливо перемалываю остатки каких-то неважных мыслей, прикусываю фильтр сигареты, прикусываю все сильнее, а дельфиненок снует все шустрее и активнее, и эти идиотские его кроссовки умножаются и разбегаются по площадке, вязнут в песке, у меня начинают дрожать веки, и сигарету я уже не способен выпустить изо рта. Вибрация разбивает вовсе не город, это я попал в резонанс, это мое тело теряет форму, это мои кости разбегаются сороконожками по шуршащему песку, это мои легкие подрываются в дымное небо майскими жуками, это моя печень разрывает медведкиными лапищами гравий, это мои пальцы утекают в почву дождевыми червями. Только зубы продолжают сжимать сигарету, и глаза все еще фиксируют вибрацию изображения, как невыключенная вебка во взрывающемся здании.
Следующие несколько секунд я просто не помню. Они вырезаны из памяти, я узна́ю, что они были, только по неуловимо изменившемуся ландшафту и по валяющейся у моих ног скрюченной сигарете с изжеванным фильтром. Я опустошен до стерильности, как после бурного секса под какими-нибудь наркотиками средней тяжести. У меня ни одной мысли в голове, я забыл все языки, которыми владел, и меня тянет в сон, а лучше - в небытие. Я могу только впитывать беззащитными глазами золотистое тело, потягивающееся, поигрывающее мышцами, пробующее на вкус напряжения и расслабления, тяжесть и легкость, впитывать без всякого фильтра, потому что у моего антивируса вышибло пробки.
И поэтому сейчас и здесь, между надвигающейся грозой и по-английски уходящим полднем, я обладаю этим бессмысленным сокровищем, этой пыльной стекляшкой с замурованными под ней убитыми цветками цикория, сильнее, чище и полнее, чем если бы познание свершилось в гнусном библейском смысле проникновением, разрывами, слезным блеском глаз или размазанной по лицу спермой. Асфальтовый прах черным угольным карандашом очерчивает его еще не набравшие заданной массы мышцы, рисуя неумный боди-арт и отбивая такое острое желание провести ладонью по его груди и гладкому животу. Все, что представляло собой хоть какую-то ценность, я уже взял.
Меня тошнит. Головной боли нет, но изображение перед глазами по-прежнему нестойкое. Я снова читаю идиотскую молитву сам себе: «Разреши мне быть глупее, чем я есть, по крайне мере, глупее, чем я хочу казаться. Разреши мне уже быть непоследовательным и слабым там, где результат все равно не оправдает затраченных усилий. Разреши мне не выполнять неданных мной обещаний, обмануть не свои собственные ожидания. Разреши мне уставать и не ждать каждый день дождя. Разреши мне не зависеть от количества веществ с неудобоваримыми названиями в моей крови. Я устал болтаться между небом и землей, не пуская корней и не обрастая перьями. Разреши мне ничего не чувствовать хотя бы иногда. Разреши мне быть смешным, а не смешить. Разреши мне не думать о том, какие следы оставляю на земной поверхности, о времени, которого уже нет, я заебался все время думать о хуете». Но собственным молитвам я не внемлю. Я тру виски, щелкаю зажигалкой, потягиваюсь и сую руки в карманы брюк. Жизнь, ептваюмать, хороша, на дворе лето, дураки и дороги не исчезнут никогда, банкомат щелкает тяжелыми, как мрамор (это Гамлет? или Твен?) челюстями, покурившие операционистки в корпоративных галстучках выруливают из-за угла.
А у меня, может, паааследний Бейрут в наушниках.

логорея, сезонное обострение

Previous post Next post
Up