На сцене стоял сильный коренастый человек и говорил. У него был громкий грудной голос, хорошо слышный в самых дальних уголках зала. Этот голос убеждал, хотя никто особенно и не вслушивался в то, что он говорил. А
говорил он вещи, понять которые было нетрудно. Оратор непринужденно расхаживал по сцене, чуть размахивая руками. Время от времени он отпивал глоток воды и шутил. Но затем он внезапно замирал, повернувшись лицом к
публике, и измененным, резким голосом произносил одну за другой хлесткие фразы. Это были известные всем истины о нужде, о голоде, о безработице. Голос нарастал все сильнее, увлекая слушателей; он звучал фортиссимо, и оратор остервенело швырял в аудиторию слова: "Так дальше продолжаться не может! Это должно измениться!" Публика выражала шумное одобрение, она аплодировала и кричала, словно благодаря этим словам все уже изменилось. Оратор ждал. Его лицо блестело. А затем, пространно, убедительно и неодолимо со сцены понеслось одно обещание за другим. Обещания сыпались градом на головы людей, и над ними расцветал пестрый, волшебный купол рая; это была лотерея, в которой на каждый билет падал главный выигрыш, в которой каждый обретал личное счастье, личные права и мог осуществить личную месть. Я смотрел на слушателей. Здесь были люди всех профессий -- бухгалтеры, мелкие ремесленники, чиновники, несколько рабочих и множество женщин. Они сидели в душном зале, откинувшись назад или подавшись вперед, ряд за рядом, голова к голове. Со сцены лились потоки слов, и, странно, при всем разнообразии лиц на них было одинаковое, отсутствующее выражение, сонливые взгляды, устремленные в туманную даль, где маячила фата-моргана; в этих
взглядах была пустота и вместе о тем ожидание какого-то великого свершения. В этом ожидании растворялось все: критика, сомнения, противоречия, наболевшие вопросы, будни, современность, реальность. Человек на сцене знал ответ на каждый вопрос, он мог помочь любой беде. Было приятно довериться ему. Было приятно видеть кого-то, кто думал о тебе. Было приятно верить.
В нескольких кварталах отсюда шло другое политическое собрание. Другие знамена, другая униформа, другой зал, но в остальном все было одинаково. На лицах то же выражение неопределенной надежды, веры и пустоты. Перед рядами стол президиума, покрытый белой скатертью. За столом партийные секретари, члены президиума, несколько суетливых старых дев. Оратор чиновничьего вида был слабее предыдущего. Он говорил суконным немецким языком, приводил цифры, доказательства; все было правильно, и все же не так убедительно, как у того,
хотя тот вообще ничего не доказывал, а только утверждал. Усталые партийные секретари за столом президиума клевали носом; они уже бывали на сотнях подобных собраний. В одном из углов первого двора был сооружен деревянный стенд, на котором висело несколько карт звездного неба. За столиком, заваленным
бумагами, на небольшом возвышении стоял человек в тюрбане. Над его головой красовался плакат "Астрология, графология, предсказание будущего! Ваш гороскоп за 50 пфеннигов!" Вокруг стояла толпа. Резкий свет карбидного фонаря падал на желтое сморщенное лицо астролога. Он настойчиво убеждал в чем-то слушателей, молча смотревших на него. Те же потерянные, отсутствующие взгляды людей, желавших увидеть чудо. Те же взгляды, что и на собраниях с флагами и оркестрами.
-- Отто, -- сказал я Кестеру, шедшему впереди меня, -- теперь я знаю, чего хотят эти люди. Вовсе им не нужна политика. Им нужно что-то вместо религии.
Он обернулся:
-- Конечно. Они хотят снова поверить. Все равно во что. Потому-то они так фанатичны.
Остро пахла вскопанная земля. В одном из комьев копошилась белая личинка. Я подумал: "Могилу завалят, а личинка будет жить там внизу; она превратится в куколку, и в будущем году, пробившись сквозь слой земли, выйдет на поверхность. А Готтфрид мертв. Он погас". Мы стояли у могилы, зная, что его тело, глаза и волосы еще существуют, правда уже изменившись, но все-таки еще существуют, и что, несмотря на это, он ушел и не вернется больше. Это было непостижимо. Наша кожа была тепла, мозг работал, сердце гнало кровь по жилам, мы были такие же, как прежде, как вчера, у нас было по две руки, мы не ослепли и не онемели, все было как всегда... Но мы должны были уйти отсюда, а Готтфрид оставался здесь и никогда уже не мог пойти за
нами. Это было непостижимо.
-- Иди домой, -- сказал Кестер.
-- Их было несколько, -- ответил я и сел рядом с ним. Машина рванулась с места. Мы изъездили все улицы в районе кафе, все больше удаляясь от него, но не нашли никого. Наконец Кестер остановился.
-- Улизнул, -- сказал он. -- Но это ничего. Теперь он нам попадется рано или поздно.
-- Отто, -- сказал я. -- Надо бросить это дело.
Он посмотрел на меня.
-- Готтфрид мертв, -- сказал я и сам удивился своим словам. -- От этого он не воскреснет...
Кестер все еще смотрел на меня.
-- Робби, -- медленно заговорил он, -- не помню, скольких я убил. Но помню, как я сбил молодого английского летчика. У него заело патрон, задержка в подаче, и он ничего не мог сделать. Я был со своим пулеметом в
нескольких метрах от него и ясно видел испуганное детское лицо с глазами, полными страха; потом выяснилось, что это был его первый боевой вылет и ему едва исполнилось восемнадцать лет. И в это испуганное, беспомощное и красивое лицо ребенка я всадил почти в упор пулеметную очередь. Его череп лопнул, как куриное яйцо. Я не знал этого паренька, и он мне ничего плохого не сделал. Я долго не мог успокоиться, гораздо дольше, чем в других случаях. С трудом заглушил совесть, сказав себе: "Война есть война!" Но, говорю тебе,
если я не прикончу подлеца, убившего Готтфрида, пристрелившего его без всякой причины, как собаку, значит эта история с англичанином была страшным преступлением. Понимаешь ты это?
-- Да, -- сказал я.
-- А теперь иди домой. Я хочу довести дело до конца. Это как стена. Не могу идти дальше, пока не свалю ее.
За одним из дальних столиков сидел тяжелый пушечный снаряд в пиджаке из английского твида и слишком коротких брюках гольф. У него было лицо грудного младенца с надутыми губами и холодными глазами, круглая красная голова, совершенно лысая, сверкавшая, как биллиардный шар. Рядом с ним сидела очень худая женщина с глубокими тенями под глазами, с умоляющим, скорбным взглядом. Пушечный снаряд был очень
оживлен. Его голова все время двигалась, и он все время плавно и округло разводил свои розовые плоские лапы:
-- Чудесно здесь наверху. Просто великолепно. Этот вид, этот воздух, это питание. Тебе здесь действительно хорошо.
-- Бернгард, -- тихо сказала женщина.
-- Право, я бы тоже хотел пожить, чтобы со мной так возились, так ухаживали... -- Жирный смешок. -- Ну, да ты стоишь этого.
-- Ах, Бернгард, -- сказала женщина робко.
-- А что, а что? -- радостно зашумел пушечный снаряд. -- Ведь лучшего даже не может быть. Ты же здесь как в раю. А можешь себе представить, что делается там, внизу. Мне завтра опять в эту чертову суматоху. Радуйся, что
ты ничего этого не ощущаешь. А я рад убедиться, что тебе здесь так хорошо.
-- Бернгард, мне вовсе не хорошо, -- сказала женщина.
-- Но, детка, -- громыхал Бернгард, -- нечего хныкать. Что ж тогда говорить нашему брату? Все время в делах, всюду банкротства, налоги. Хотя и работаешь с охотой.
Женщина молчала.
-- Бодрый парень, -- сказал я.
-- Еще бы! -- ответил Антонио. -- Он здесь с позавчерашнего дня и каждое возражение жены опровергает своим "тебе здесь чудесно живется". Он не хочет ничего видеть; понимаете, ничего. Ни ее страха, ни ее болезни, ни ее
одиночества. Вероятно, там, у себя в Берлине, он уже давно живет с другой женщиной -- таким же пушечным снарядом, как и он сам, каждое полугодие приезжает сюда с обязательным визитом, потирает руки, развязно подшучивает, озабочен только своими удобствами. Лишь бы ничего не услышать. Здесь это часто бывает.
-- А жена уже давно здесь?
-- Примерно два года.
Группа молодежи, хихикая, прошла через зал. Антонио засмеялся:
-- Они возвращаются с почты. Отправили телеграмму Роту.
-- Кто это -- Рот?
-- Тот, который на днях уезжает. Они телеграфировали ему, что ввиду эпидемии гриппа в его краях он не имеет права уезжать и должен оставаться здесь. Все это обычные шутки. Ведь им-то приходится оставаться, понимаете? Я посмотрел в окно на серый бархат потемневших гор. "Все это неправда, -- подумал я. -- Всего этого не существует. Ведь так же не может быть. Здесь просто сцена, на которой разыгрывают шутливую пьеску о смерти. Ведь когда умирают по-настоящему, то это страшно серьезно". Мне хотелось подойти к этим молодым людям, похлопать по плечу и сказать: "Не правда ли, здесь только салонная смерть и вы только веселые любители игры в умирание? А потом вы опять встанете и будете раскланиваться. Ведь нельзя же умирать вот так, с не
очень высокой температурой и прерывистым дыханием, ведь для этого нужны выстрелы и раны. Я ведь знаю это..."
-- Вы тоже больны? -- спросил я Антонио.
-- Разумеется, -- ответил он, улыбаясь.
-- Право же, отличный кофе, -- шумел рядом пушечный снаряд. -- У нас теперь такого вообще нет. Воистину, райский уголок!
Мы были неразлучны: "Карл" и Кестер, "Карл" и Ленц, "Карл" и Пат. В бессильной ярости я топтался, стряхивая снег с ботинок. Ленц был убит. "Карл" продан, а Пат? Невидящими глазами я смотрел в небо, в это серое
бесконечное небо сумасшедшего бога, который придумал жизнь и смерть, чтобы развлекаться.
-- Что бы вы хотели выпить? -- спросил меня русский. Его глубокий, густой голос звучал очень тепло.
-- Все, что предложите.
Он принес бутылку коньяка и графин с водкой.
-- Вы здоровы? -- спросил он.
-- Да, -- ответил я смущенно.
Он протянул мне папиросы. Мы выпили.
-- Вам, конечно, многое здесь кажется странным? -- спросил он.
-- Не очень, -- ответил я. -- Я не привык к нормальной жизни.
-- Да, -- сказал он и посмотрел сумеречным взглядом на испанку. -- Здесь у нас в горах особый мир. Он изменяет людей.
Я кивнул.
-- И болезнь особая, -- добавил он задумчиво. -- От нее острее чувствуешь жизнь. И иногда люди становятся лучше, чем были. Мистическая болезнь. Она растопляет и смывает шлаки.
Она пела испанские песни, негромко, сипловатым, ломким голосом больной. И не знаю отчего: то ли от чужих меланхолических напевов, то ли от потрясающего сумеречного голоса девушки, то ли от теней людей, сидевших в креслах и просто на полу, то ли от большого склоненного смуглого лица русского, -- но мне внезапно показалось, что все это лишь рыдающее тихое заклинание судьбы, которая стоит там, позади занавешенных окон, стоит и ждет; что это мольба, крик ужаса, ужаса, возникшего в одиноком противостоянии безмолвно разъедающим силам небытия.
Я разучивал поворот "Христиания", и каждый раз, когда я скользил вниз по откосу и, готовясь к рывку, расслаблял тело, я думал "Вот если теперь удастся и я не упаду, Пат выздоровеет". Ветер свистел мне в лицо, снег был
тяжелым и вязким, но я каждый раз поднимался снова, отыскивал все более крутые спуски, все более трудные участки, и, когда снова и снова мне удавалось повернуть не падая, я думал: "Она спасена". Знал, что это глупо, и
все же радовался, радовался впервые за долгое время.
-- А теперь дай мне сигаретку, -- сказала Пат.
-- Уж лучше не надо, -- осторожно возразил я
-- Ну только несколько затяжек, Робби Ведь я так давно не курила. --
Она взяла сигарету, но скоро отложила ее. -- А знаешь, совсем невкусно. Просто невкусно теперь.
Я засмеялся: -- Так всегда бывает, когда от чего-нибудь надолго отказываешься.
-- А ты ведь от меня тоже надолго отказался? -- спросила она.
-- Но это только к ядам относится, -- возразил я. -- Только к водке и к табаку.
-- Люди куда более опасный яд, чем водка и табак, мой милый.
Я засмеялся:
-- Ты умная девочка, Пат.
Она облокотилась на стол и поглядела на меня:
-- А ведь по существу ты никогда ко мне серьезно не относился, правда?
-- Я к себе самому никогда серьезно не относился, Пат, -- ответил я.
-- И ко мне тоже. Скажи правду.
-- Пожалуй, этого я не знаю. Но к нам обоим вместе я всегда относился страшно серьезно. Это я знаю определенно.