Я познакомилась с Олей в монастыре прошлым летом - нас двоих поставили "на посуду". Это значит, что нашим совместным с ней послушанием было мытье посуды после ста двадцати инокинь. В монастыре две трапезные - иноческая и паломническая, так вот мы трудились в большой, иноческой. Мне сразу понравилось: разные монахини и послушницы туда-сюда ходят, истории разные иногда рассказывают, много разного наслушаешься за день удивительного. И хоть было тяжело, особенно поначалу, я при первом подвернувшемся случае сменить это посудное послушание на более легкое, осталась все-таки там. И мыла посуду за инокинями, три раза в день, с утра и до позднего вечера. Монахини, жалея, советовали мне - "А ты читай про себя Богородицу, легче будет". Но я не могла читать, "Богородица" во мне сбивалась, путалась, и вместо молитвы сами собой напевались какие-то песенки.
Мы с Олей надевали тяжелые фартуки из давно задубевшей клеенки и вставали, как капитаны, на дощатый мостик перед огромной ванной, в которой на сколоченных трудниками табуретах стояли три таза - каждый с разной водой, так полагалось. Иногда, говорят, могли и проверить из санитарного надзора - правильно ли тут, в монашеской обители, моют посуду, не разводят ли грязь. Грязь мы не разводили: сначала замачивали тарелки и кружки в тазу с кипятком, клали туда специальную шипучку для санитарии, потом мыли с пеной во втором тазу, где вода просто теплая, и уже потом как следует полоскали в холодной воде, налитой в третий таз.
Первое время у меня чудовищно болела спина и кололо глаза - словно смотришь не на посуду, а на что-то яркое. Глаза хотелось потереть или хоть ненадолго закрыть, но времени стоять с закрытыми глазами не было. Оля была расторопной: ловко подтаскивала мне все новые и новые тарелки на длинных жестяных подносах, швыряла в таз с кипятком и убегала, и так много раз... Порой мы менялись - бегала я, а мыла она. К середине дня казалось, что ноги в коленях уже совсем не держат, и тогда я снимала тяжелый клеенчатый фартук, вешала его, как сбрую, на гвоздь и просила у матушки Евфросиньи разрешения - а там все делается только так - уйти на полчасика в храм. Матушка ласково говорила - "Иди, маленькая".
А храм - это совсем рядом: просто поднимаешься по старинной витой лестнице, проходишь по темному узкому коридору, похожему на замковый, и вот ты уже в храме. Маленький, в один придел, низкий и прекрасный, построенный по-северному, с окнами в тенистый сад. Днем там всегда было пусто - монахини на послушаниях или молятся в своих кельях, и только девочка-церковница шаркала туда-сюда, чистя и так блестящие подсвечники или подметая какие-то невидимые мусоринки на полу. Я вставала сначала перед иконой Николая, Мирликийского чудотворца, и со вздохом просила его обо всем, что мне было ужасно нужно, но казалось немыслимо трудным и невыполнимым. Молиться я не умела - просто ему шептала свои нужды или горести, опустив глаза в пол. Мне казалось, если я посмотрю на Чудотворца - он с укором покачает головой да и откажет, не дай Бог. Тогда я еще не знала, что надо просить - Господи, верую, помоги моему неверию! Потом, нашептавшись и вдоволь нажаловавшись Епископу Мир Ликийских, я уходила в угол, там висела небольшая икона Богородицы в красивой ризе. Я вставала под Ее взгляд, и слов, чтобы молиться или просить, уже не было, и я просто стояла так, закрыв глаза и убрав руки за спину, еще некоторое время.
Однажды я устала на кухне до смерти, и просто ушла, не спросив разрешения, полежать в свою келью. Упала на кровать, в чем была, даже не сняв кед и платка - не было сил. Закрыла глаза и тут же провалилась в сон. Очнулась от того, что за плечо меня ласково, но упорно трясет пожилая монахиня с четками на запястье, и говорит - "Детка, милая, у нас днем отдыхать не благословляется, ты прости..." Я промычала что-то в ответ, а сама подумала, опять закрывая глаза - "Делайте со мной что хотите, стреляйте, но я не встану". Прямо как Степа Лиходеев из Булгакова! Но постепенно я втянулась, да и новые послушания были часто гораздо труднее мытья посуды...
Я частенько сбегала из кухни под разными предлогами - то меня позвали записочки в лавке подать, то кому-то надо помочь цветы расставить, то мне таблетку от головы принять надо... Оля никогда не пеняла мне, что я отлучаюсь и бросаю ее одну. Она вообще никогда ни на кого не злилась всерьез, хотя раздражалась и горячилась довольно часто, причем на совершенную ерунду. Могла заметить, что после какой-то монахини потянулся мокрый след на полу, и полчаса после этого ворчать, что как это так можно и какие они тут все безалаберные, даром что в постриге, а соображения нету. Сначала я пугалась и поражалась, как это Оля не боится так смело говорить о монахинях - все-таки они уже земные ангелы, как говорится... Но постепенно я привыкла и стала даже улыбаться на ее ворчание. Ворчала она очень певуче и как-то совсем не сердито - моет чашки и ворчит, ворчит, да не просто себе под нос, а непременно чтобы я слышала, и еще руками размахивает. "Оля, чашка же мокрая, с нее мне пена в лицо летит" - с улыбкой говорила я ей, а она только улыбнется, рукой махнет и ну дальше ворчать. Иногда я даже не разбирала, что именно она говорит и кого ругает, и за несколько дней очень привыкла к ней и ее манере постоянно ставить кого-то на место, пусть даже заочно. Иногда просто погладишь ее по плечу, приобнимешь - и Оля успокаивается, как будто турбина какая-то в ней перестает бешено крутиться и постепенно стихает...
Но иногда Олю совсем заносило, и тогда она выходила на середину кухни, закатав рукава, и ругала монахинь уж прямо в голос, а то и глаза в глаза. Всех собак, что называется, спускала. Удивительно, но никто и ни разу на нее не рассердился и не заругался. Как-то вся ее ругань, совершенно пустая и не злобная, минут за десять сама по себе сходила на нет - как будто весь пар в свисток выходил. Поругается, покричит, обзовет даже кого-то бранно - а никто и ухом не ведет, мать Димитрия, бывшая столичная переводчица с трех языков, как ела свою кашу за столом, так и ест, только на особо резких Олиных словах, бывает, очки на носу поправит да лоб поморщит, словно от боли, и все.
А Оля так покричит-покричит посреди кухни, и идет ко мне, посуду домывать.
Иногда нам по очереди разрешали пропускать вечернюю помывку, и тогда мы, полчасика тайком полежав в келье после дневного труда, шли на богослужение. Хорошо и сладко было стоять в вечернем сумеречном храме, слушать высокое пение сестер, смотреть на их черные мантии... Как-то все успокаивало душу, вносило мир... И я ждала часа, когда церковница, молодая девушка, принесет мне истрепанный синодик почившей монахини Ионы - как-то благословили мне его читать, и я читала, старательно выговаривая про себя каждое имя, боясь помянуть плохо, слишком бегло...
Оля тоже читала чей-то синодик, но было у нее и еще одно послушание: она звонила в колокольчик каждое утро. Будила трудниц и паломниц на молебен и к ранней службе: в монастыре долго спать не принято, в половине шестого, выспался-не выспался, а будь любезен, умойся холодной водичкой и вставай за труды или к молитве. Оля выполняла это свое послушание ревностно - так бренчала колокольчиком, что я удивлялась, как это у него язычок все еще не отлетел. Ни за что в постели не улежишь - не перестанет звонить, пока все не выйдут, так и будет ходить как заведенная вокруг корпуса! А сон ранним утром такой сладкий, крепкий... А на свет из кельи вышел - вроде бы и весело уже, вроде бы и весь сон отошел.
Иногда мы с Олей разговаривали. О ее жизни, о том, как она пришла к Богу, почему приехала в монастырь. Я узнала, что крестилась она всего года четыре назад - "Как только узнала, что Бог есть". Как она это узнала - не говорила, а допытываться неловко. Оля была до того простая и добрая, что как-то раз, когда речь зашла о грехах, я со вздохом сказала - "Оль, да у тебя и грехов-то поди нет, ну какие у тебя грехи?" Оля швырнула кружку в таз, вытерла руки о фартук и страшно посмотрела на меня - по-настоящему страшно. Как будто сейчас столкнет меня с этого нашего дощатого мостика перед ванной. И сказала медленно - "Неееет, ты что! У меня грехов много! Я в молодости и курить пробовала, и матерные слова говорила, и еще я с соседом переспала, когда мне двадцать шесть было... Вот дура-то была, если б знала заранее, что это такая фигня, ни за что бы не стала!"
С тех пор я еще больше уверилась: у Оли грехов нет. И когда приходила в храм на вечерню, старалась спрятаться за ее спину - мне казалось, что Оля-то вон какая, ей не стыдно перед образами Спасителя и Божией Матери предстоять, а мне куда? И я незаметно пятилась, пятилась, и вставала прямо за ней - чтобы меня от алтаря не было видно.
Оля никогда ни о чем не просила и никогда ни в чем не нуждалась. И ни в ком. Вроде бы и рада тебе - а непонятно, скучает ли, когда тебя нет? Или хотя бы вспоминает ли? И только с двумя бабушками-инокинями Оля срослась накрепко - обеим было сильно за восемьдесят, и обе чистили в монастыре картошку. Изо дня в день. Приходили они на послушание, держась друг за дружку - их качало ветром. Оля называла их не Божьи, а "мои одуванчики", и всегда обнимала при встрече, а то и приносила откуда-то для них конфетку. Бабушки-монахини брали и довольно кивали, а конфетку прятали куда-то в карманы своих черных мантий до пола.
Когда я сказала Оле, что уезжаю, она удивилась - "Куда? А кто там тебя ждет, безумная? Кому ты там нужна, зачем?" "Там" - это значит в миру... Мне было неловко перед Олей, что я такая не духовная, и я попрощалась как-то скомканно, быстро...
А Оля через несколько дней, я слышала, уехала в другой монастырь - Покрово-Тервеничский, куда так звала с собой и меня. Ей было хорошо жить по разным монастырям - везде она была своя. А меня тянуло обратно, в мир, в суету.
А лет ей было всего только чуть за сорок - и то она на них совсем не выглядела. В людях, сколько-нибудь поживших в святых обителях и удаливших себя от мира, обычно непонятен возраст. Вот и глядя на Олю, трудно было понять, тридцать ей или пятьдесят.
Может быть, она наконец решилась принять где-нибудь постриг, а может, так и скитается по разным северным монастырям, моет посуду, ругает инокинь, таскает бабушкам конфеты...