Я умею писать, я знаю как это делается, но уже навязший в зубах штамп - боязнь белого листа, проклятущая «tabula rasa», продолжает отбивать руки и расхолаживает пылкое сердце и трепетную душу мою своей снежной белизной. Беру ручку, да не просто шариковый ширпотреб с невращающимся китайским шариком и высохшей пастой, а перьевую раритетную ручку с золоченым пером в сердцевине которой впитаны трогательно синие чернила, словно свежевыжатый сок, наполненные витаминами моих мыслей. Это одно касание бумаги, жадно впитывающей синеву слов, уже должно бы рождать поэтические строки. Одно движение пера с едва уловимым скрипом должно бы было высекать вдохновенные словеса. Одна вьющаяся струйка набухающих и запечатленных между волокон бумажного листа чернильных плетений должна бы было будоражить душу еще раньше, чем она свивалась в слова. Но, увы, золоченое перо висело над безжизненной равниной бумажной пустыни, так и не решаясь коснуться листа. Оно то замирало, то начинало раскачиваться, то вдруг взмывало, чтобы спикировать на белоснежный лист, но у самой поверхности вновь замирало в нерешительности. Так проходили минуты. Время начинало тянуться мучительным смолистым сгустком. В такой момент мысли уносятся так далеко, что теряют опору, и ты почти теряешь сознание. Это даже не сон, а какое-то состояние крайней заторможенности, оцепенение сознания, которое не в силах выразить себя в приемлемых другими формах. Перед глазами все плывет. Веки набрягают, смежая очи, утомленные созерцанием слепящей пустоты. На мгновение все погружается в засасывающую черноту подсознания. От этого голова устремляется в низ. Глубинные рефлексы перехватывают ее на лету. Ты вздрагиваешь, как от удара, распахиваешь глаза, Рука отзывается ответным содроганием и на невинной белизне листа расползается чернильная клякса. Единственное твое творение за сегодняшний вечер. Оно превращает строгую чистоту бумаги в грязную неблаговидную растопку печи. Расплывшееся пятно может представлять интерес лишь практикующих психологов, докапывающихся до глубин человеческой души. По ассоциативному ряду образов, рождающихся при медитировании на сию бесформенную размазню они готовы дать безошибочный психологический портрет испытуемого. Мне же эта каракуля, продолжавшая растекаться по бумаге рождала только одну ассоциацию - мою несформулированность, несостоятельностьность и неспособность фигурально выражаться.
Мне надо обязательно писать, не диктовать занудно на электронные носители, не щелкать, промахиваясь, по буквенным клавишам, а именно оставляя след на бумаге. Это принципиально. В этом, как учил меня мой мудрый наставник, есть прямая связь сердца, головы и руки. В этом есть какая-то прямолинейная выраженность. В борьбе с всепоглощающей белизной бумажного листа, в размашистом полете прописных букв, убегающих от академической каллиграфии, в поправках, надвинувшихся грозовыми тучами над неровными строками и посылающим молнии стрелок и помет в разрывы между слов - во всем этом есть живое дыхание мысли облеченной в материю букв.
Только надо уметь запустить этот процесс. Причем это не тривиальный визг стартера, не введение секретного кода и даже не напряжение воли. Это сродни зачатию, когда в любовном упоении ты не в состоянии знать что в какой-то момент включается величественный механизм зарождения жизни. Как посредством двоих началась вдруг новая самостоятельная судьба, так и с творческим началом - есть момент озарения и есть ты, переполненный и растерянный, вдруг берешься описывать то, что дано тебе в твоих ощущения, чтобы поделиться радостью или болью, да так, чтоб и других проняло. При таком положении дела ты не можешь инициировать этот поток сознания. Ты можешь лишь упражнять свое перо, оттачивать свой слог и понуждать себя к внимательной жизни, чтобы ни одна деталь окружающего мира не ускользнула от твоего пытливого взгляда. И это только для того, чтобы в момент озарения, ты смог во всей полноте и глубине отразить в своем сердце, а затем и в прозе нечто такое, что не могут увидеть или почувствовать другие.