Василий Шукшин «деревенщиком», был, конечно, лишь по материалу. В его поколении писателей была деревенская проза, была городская проза, он был где-то между, современникам его прямо-таки необходимо было классифицировать, его записали в «деревенщики». Есть известная фраза Варлама Шаламова «я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море»; вот так же можно сказать и что Шукшин писал о деревне не больше чем Шаламов о лагере.
В чём особое обаяние его рассказов? Они часто начинаются с пустяка, с анекдота (небольшого забавного происшествия и рассказ о нём). Рассказ «Мой зять украл машину дров» -- с того, что мужик после ссоры с тёщей запер её в уборной (в «туалете гравитационного типа», как теперь называют уличный сортир). Рассказ «Думы» -- с того, что один парень шляется ночью по деревне с гармошкой, а председатель колхоза всё время просыпается от этой гармошки и не знает, как его унять. И затем
этот анекдотический случай начинает развиваться, возникает новый большой контекст. Это либо политический контекст, т.е. вмешательство государства (у Шукшина всегда это дисциплинарно-карательная сила, представленная своими низовыми агентами: милиционеры, вахтёр в поликлинике, и пр.), либо другой человек -- «ближний» (жена, друг). В лучших рассказах появляются оба контекста. И анекдотический случай приводит в движение внутренние противоречия персонажа, которые в этом новом контексте переозначиваются и получают другой смысл. В
«Мой зять украл машину дров» на суде из-за этого бытового эпизода персонаж испытывает ужас от появления государственного обвинителя. «Раньше Веня часто злился на людей, но не боялся их, теперь он вдруг с ужасом понял, что они бывают - страшные.» Это новый человеческий тип, в точном смысле слова не совсем человек, и частый эпизод с тёщей превращается для этого Вени в попытку справиться с холодной харизмой носителя государственного резона (жалкую и безуспешную попытку, конечно).
Итак, случайное происшествие оказывается вдруг включено в бОльший контекст (по большому счёту, это контекст «жизнесмертной реальности», как её называет О. И. Генисаретский), и запущенное неким случайным эпизодом движение не останавливается. Только камера как бы удаляется и показывает только общий план - «сцену», внутри которой остаётся персонаж; что в нём происходит дальше неизвестно но, явно происходит. Этим движение от мелкого и случайного (анекдота) к вмещающему бОльшому контексту, который меняет масштаб всего исходного анекдота, внутренняя структурная динамика шукшинских рассказов повторяет структуру «события мысли». Мысли как неотменяемого события сознания. Мысль начинается с чего угодно и, развёртываясь, вводит всё новые контексты, неожиданные и даже не представимые с начала. Это сходство движения в тексте и внутреннего движения, знакомого, в общем, большинству людей, создаёт странную аналогию не между персонажем и читателем, а между «внутренней жизнью» персонажа и внутренним опытом читателя. То, что в рассказах речь идёт чаще всего о позднесоветской деревне, либо о невнятной городской окраине, это необходимый для любого хорошего рассказа технический материал. Для самого Шукшина, с его мучительным опытом сироты - сына врага народа, с бегством из деревни и невозможностью туда вернуться, и потом со странным и долгожданным успехом среди столичных жлобов,которых он презирал, этот опыт неостановимого движения, вбрасывания самого себя в бОльшие масштабы и большие контексты действия тоже был ключевой темой для рефлексии, и он бесконечно воспроизводил и воспроизводил его в своих рассказах.