Интересно, на что бы я не пошел, чтобы все было, как раньше? Иногда я думаю, а что бы было, если бы семь лет назад там, в теплой женской глубине моей матушки заплескалась не рыбешка Лин, а, скажем, мой брат, такой же как я. Сын семьи, веками существующей, чтобы рожать девочек. Может быть, вдвоем мы бы обманули мироздание, как-нибудь уж поладили бы и разобрались друг с дружкой. Но такие мысли ко мне приходят редко, да и сам я их прячу, особенно от Лин. Она очень чуткая, моя сестренка, чуткая и нежная, и уже сейчас, хотя и кроха, спокойно читает меня, а зачем ее огорчать? В 17 лет довольно трудно пережить, когда твой голос вдруг начинает ломаться, а потом и вовсе крошится и постепенно исчезает, иссякает, уходит внутрь, сумасшедший ручей. Какой-то месяц - и вместо потока, пусть небольшого, не особенно серьезного, остается только сухое русло, пересыхающий на глазах ил, камни в водорослях, рыбы разбежались, камыш по берегам засох. Мне иногда снится, что мой голос возвращается ко мне, будто я иду и пою себе, как привык за годы молчания, пою что угодно, только для себя. И вдруг люди вокруг меня начинают оглядываться, крутят пальцем у виска, пожимают плечами, а я, молчальник Тиа-Лека, иду по улице и ору во все горло как блажной такую ерунду, что просыпаюсь переконфуженный, почти радуясь - это всего лишь сон.
Но иногда кажется, что пошел бы за кем угодно, лишь бы мне вернули мой голос, вывели его наружу. Мама, сама в то не особо веря, протащила меня сквозь целый строй врачей, меня взламывали, как замолчавшую магнитолу, искали изъян, пичкали по часам цветными крупинками, и все без толку. Да мы с мамой все равно знали, что не поможет.
И тут они вышли из-за угла в первый раз. Их было трое. Даже нет, две и одна. Все три были прекрасны, ветер трепал черный шелковый шарф Дамы, она, старшая и прямая, несла себя, как стальная строгая лилия, шествовала по скользкой улице не дрогнув, не пошатнувшись на высоких каблуках. Рядом с Дамой, по обе стороны от нее, шли высокие белые собаки с узкими мордами, их шелковистая шерсть металась вокруг худых лап, спины грациозно изгибались, все трое летели над обледенелым асфальтом, под мелким мартовским дождиком, в самом средоточии рьяного весеннего ветра. Я пошел бы за ними куда угодно, хотя они шли не ко мне, к кому-то другому, а может, ни к кому.
Шквальный порыв налетел из-за угла и ударил в бок белым собакам. Борзые выгнулись, как паруса, но не дрогнули, не сбили шага, даже не взвизгнули. Дама спустилась вниз, четыре ступеньки, и вошла в пивную. Я знаю эту дешевую забегаловку, кто ее не знает! Туда сбегают вместо лекций лодыри двух ближайших университетов, там всегда шумно и сыро, как в общественной бане, и всегда клубится такой же волглый туман. Трое вошли в пивную, и я, конечно, последовал за ними.
Никто не удивился, будто чудеса приходили сюда каждый день, а может, так оно и было, кто же знает. Ни поводка, ни ошейника - белые благородные звери возлегли на перепачканный каменный пол с грацией лебедей и парусников. Дама стояла у длинноногого столика возле слепого замызганного окошка, - стульев тут не водилось отродясь, - перед ней уже дымилась и пенилась высокая кружка пива, борзые лежали все так же обочь нее, прикрыв вишневые длинные глаза, и мелко дышали серым воздухом пивнушки.
Я бы спросил, кто они, да к кому подойти? Жестами показал кабатчице, чего хочу, улыбкой поблагодарил, расплатившись стаканом жидкого желтоватого пива за право любоваться Вестницами. Дама стояла у подвального окна неподвижная и безмятежная, как королева инкогнито, ничуть не претендуя на местный пластмассовый трон, ни на внимание посетителей, чужестранка в стране, где царит гомерическая Лариса, гроза студенчества, вожделенная раздатчица тутошней сомнительной амброзии. Борзые лежали с непринужденностью императорских фарфоровых статуэток, вытянувши тонкие легкие лапы поверх бурых опилок, впитавших натащенную на ботинках грязь и пролитое пиво, а Ларочка, богиня и повелительница пивного подвала, даже бровью не повела, как будто их и не было в полупустом зале, как будто не сияли пред нею чистейшей белизной сказочные собаки.
Пока я расплачивался, они исчезли. Дело-то обычное, милорды, и пора бы уже привыкнуть - только что были здесь, Дама неспешно подносила к надменным губам разбавленный напиток, одна из узкомордых дивных тварей небрежно склонила изящную голову к упавшему сухарику, деликатно подобрала соленую корочку краешком пасти, а через минуту их уже нет. Лишь прежний зеленоватый туман клубится по углам, да из обрезанных пивных банок, что торчат вместо пепельниц, пахнет отсыревшими окурками, да лениво скалятся, закусывая рыбкой, какие-то молодые львы из пивной, хлопают неуклюжими ластами то по плечам друг дружке, то по столику в подсохших потеках пива. Где же вы, милые? Как отыскать вас? А вдруг вы привели бы меня к горе, в глубине которой спрятано колечко моего голоса? Что за змея мне надо будет убить, за сколько мгновений наполнить заветной черешней серебряное королевское блюдо, в какой омут огня броситься не рассуждая? Теперь как узнать… Я выхожу, всплываю на поверхность. Мимо двери в пивную проходит некто в пальто, в руках у него лилия. Не ко мне, конечно, ко мне сейчас разве что Рафаил, целитель милосердный.
Второй раз они промелькнули совершенно случайно, в черном сквере, за чугунной оградой, кружевной, как будто вырезанной. По скверу ходили чинные бабушки, горделиво и заботливо толкая перед собой укутанные в полиэтилен коляски, а мы ехали в троллейбусе, вернее, ползли черепашьим шагом среди классических красот города. Чтобы не сойти с ума от пробок, я упал в музыку, тамбурины, тонкие флейты и виолы окружали меня куда тесней, чем растрепанные студентки и раздраженные пенсионеры. По правую руку за окном плескала река, стылая и свинцовая, от реки бил серый свинцовый ветер. И вдруг среди черного и серого блеснули летящие белые силуэты. Дама шла по аллее, все такая же прямая и нездешняя. Порывы венецианской паваны подхватили белоснежных собак, распластавшихся в беге, звуки, придали сцене округлость, законченность, единственно возможную правильность. Ни звука извне, только павана в моей голове, прочные затычки-ракушки не пропускают посторонних, не допускают их в мой поющий-звучащий-молчащий мир. Молчание отгораживает прочнее и безнадежнее, чем чугунная решетка. «Простите, на следующей выходите?». Улыбаюсь, качаю головой. Думаю, я встречусь с ними в третий раз, а сейчас даже пытаться не стоит. Главное, что они все еще здесь.
Третий раз был странный. Мы с утра поругались с мамой, так часто бывает, если ты живешь в чужом мире, как в своем. Я схватил авоську и пошел на базар, потому что если в доме не отыщешь должного количества картошки, лука и зелени, у любой женщины, а уж тем более у моей мамы, начнется нервный срыв. Кроме того, на рынке нет нужды в словах для человека, там каждый плод, каждая душистая приправа изливает волны звуков и запахов, рассказывает на сто ладов историю своей вечной и немудрящей жизни. Бугристые гранаты, скрывающие сокровища Али-бабы под отвратительной лишайной кожей, и неправдоподобный зимний виноград, и груды розоватых грейпфрутов - успевай слушать и прикасаться. Продавцы понимают, кроме тех, кто торгует заведомо мертвыми и кончеными плодами. Они орудуют за прилавками, почти священнодействуют, за их спинами сияют бессмертным золотом лимоны и яблоки «голден», между ними и людским ручейком покупателей охранительный блеск мандаринов, длинные и робкие огурцы - парниковые дети. Летом и осенью изобилие орет, напирает, зимою и ранней весной на базаре прихотливо извивается тонкий щебет заморских фруктов. Не знаю, кстати, умеет ли Лин слушать, как поют гранатовые яблоки. Может, и умеет, не проверял, знаю только, что из трех, лежащих в вазе, она безошибочно выбирает певчее. Я шел по рынку, бездумно погружаясь в прошлое сотен гранатов и апельсинов, прошлое недавнее, откуда бы им помнить дальше перелета и холодной темноты сырого склада? Глупо искать воспоминания о лазурном небе и горячих ветвях, так далеко они не помнят, бедняги, напуганные ночными заморозками и тесными коробками. Я шел и загадывал, а вдруг одно из этих яблок - то самое, яблоко правды, и съевший его несчастливец навеки обретет жутковатый дар Королевы, его уста не смогут произнести ложь. В каком-то смысле он будет подобен мне, я тоже не могу солгать, ни слова лжи не оброню. Мать говорила, я родился с темными волосами и тесными глазами, а потом уже, лет трех только от роду, меня остригли наголо, и новые волосы выросли светлыми, легкими. Она дважды отнимала меня от груди, а потом, в 17, я потерял голос. В убогом стеклянном лотке умирали большие плоские карпы. Они лениво и обреченно толкли воду бессильными плавниками, хватали губами пузырьки воздуха и, пожевав, выпускали их обратно. Странно, я чувствовал каждое слово яблока и мандарина, но тут царило молчание. А ведь, казалось бы, воздух должен был трепетать над этой рыбьей Треблинкой. И вот, ничего похожего, рыбы немотствовали, как будто их не касалось то, что происходит с их коваными золотистыми телами. Именно там, мимолетным отражением, опрокинутым в несвежую рыночную водицу рыбьего садка, я увидел Ее. Без спутников-собак, размытой тенью, контуром, силуэтом, она повернулась ко мне и махнула оперенной перчаткой, неразборчиво и нетерпеливо, не то указывая на полусонную рыбину, не то в небо. Летом, жарким и полновесным летом где-то там, в заливных лугах Королевы мой голос обернулся - кем же? Цикадой, стрекочущим и поющим насекомым, и на исходе июля из реки выплеснулся молодой карп, коротко шлепнул ртом в полете и шумно плюхнулся на бок, успев ухватить сухими круглыми губами певуна-стрекотуна. А в дальнем и огромном городе одного странного мальчика вдруг настигла афазия, то ли болезнь, то ли напасть, так звали бы царицу амазонок, она мчалась бы по сухой степи, сжимая крепкими бедрами лошадиный бок, дикая и безжалостная Афазия, с выгоревшими на солнце космами и выжженной левой грудью.
Я купил картошку и пошел домой, в спину мне толклись плавниками тупые несчастные рыбины, голосили яркими красками домашняя утварь и клеенки, пищали светофоры, верещали машины, - мир захлебывался в месиве звуков, слов, обрывков чужих разговоров, интонаций, окриков. Однажды я соберусь с духом и принесу с базара широченную золотую рыбу с крупной круглой чешуей. На столе будут лежать пучки укропа, темно-багряного базилика-регана, нежной мяты, на тарелке белая мука. Длинным и острым рыбным ножом-мизерикордией я вспорю латное брюхо, и оттуда на пол со звоном выпадет кольцо. Старая бронза, пропахшая рыбьим нутром, грубо выкованная цикада, растопырившая крыльца, сто лет проведшая в рыбьем брюхе, слишком массивная и неопрятная для девичьей руки, кольцо, измазанное рыбьей кровью и столетней молчаливой тиной. Кольцо моего голоса.