В
электронную версию журнала "Звезда" вошла лишь треть той публикации из наследия Степана Калачова, которая есть в бумажной. Приведу один из его поздних рассказиков, а потом и свой комментарий.
С. Калачов. Пупочек
Пупочки, завязанные вовнутрь и наружу. Этa темa вдруг вытащилась из моего детского подсознания. Я на нее никогда не рефлектировал, но она там была, была. Пупочек в детстве представляется чем-то несравненно более важным, чем оказывается впоследствии. Жизнь постепенно уходит оттуда, откуда она изошла. Но детство еще близко к этой завязи, которая представляется главной загадкой бытия, окном в неизвестное; заглядывать в пупочек страшновато, как в глаз Циклопа. Между тем дети ходят голенькие, пузики распахнуты, и вот он - самый наглядный предмет для сравнения. Свой или чужой? Ввернут или вывернут? Спрятан или торчит?
Помню, что дети, у которых это было "не так" (как у меня), представлялись мне "радикально иными", "варварами", как бы выходцами из другого класса или нации (если переформулировать на взрослом языке это детское ощущение). Правильный пупок - такой, как у меня. Мальчики с торчащими пупками были все пролетарские. Девочек не помню, наверно, и глядеть на это место боялся.
Впоследствии в разговоре с социальным психологом этот вопрос прояснился. Оказывается, пупочки завязаны наружу у тех детей, которых принимали в сельских больницах или плохо оснащенных городских роддомах: пуповину обрезали с большим запасом, чтобы избежать риска инфекции. А в роддомах с высоким уровнем медицины инфекцию было легко предотвратить и потому обрезали короче, больше заботились об эстетике, о том, чтобы аккуратно уложить пупочек во впадинку.
Могу ли я признаться, что когда зашел разговор о "правильных" пупочках, я вдруг заволновался, какой же пупочек собеседнице представляется правильным: интроверт или экстраверт? И побоялся спросить, чтобы нечаянно не наткнуться на роковое несходство. А ведь в сущности, этот вопрос о пупках-интровертах и экстравертах поглубже, чем разница психологических типов. Между интро и экстра возможно много переходов, и сам я, амбиверт, постоянно перехожу из одного в другой. А вот свой пупочек уже никогда не развяжешь и заново не свяжешь: обреченность, судьба...
Вот еще сюжет для небольшого рассказа: встречаются он и она, сходятся абсолютно во всем, по всему кругу жизни и мировоззрения (пусть даже и рабоче-крестьянского), и только пупочки у них завязаны по-разному. И вдруг понимают, что им не суждено быть вместе. Вдруг доходит до них их душевная несовместимость, которая этими пупочками неотвратимо обозначена (как оттопыренные уши у Каренина - признак отчуждения Анны и ее растущей влюбленности во Вронского).
1962
Послесловие к публикации
"Пупочек" входит в калачовский цикл эссе и рассказов про части тела и их роковое значение в человеческой жизни. Там были и "Темечко", и "Пальчик", и "Коленка", и "Попочка", и "Родинка" (интересно сопоставить с одноименным шолоховским), - все в ласкательно-уменьшительных формах, по крайней мере в заглавиях.
После всех разочарований 1920-х гг., после отхода от "Кузницы" и от "Молота", от монументальных, эроических (героико-эротических), космо-социумных установок, Калачов обратился к социалистическому сентиментализму и стал, наряду с М. Пришвиным, одним из его зачинателей. Все это было в замесе поздних 1930-х годов: лесные тропы, капель, всякие зверушки - ежата, лисятки, белочки... Только у Пришвина это лицом к природе, а у Калачова разворот к телу, которое вдруг он начал любить слезной жалостью, как будто предчувствуя, какие пытки и ужасы этому телу предстоят на ближайшем историческом повороте. Да и наблюдал вокруг себя исчезновения этих тел, их смертный "потец", пользуясь словцом А. Введенского из тех же 1930-х. Вот и создает Калачов лирико-натуралистическую опись тела, где каждая его часть любовно уменьшена в "переогромленном" масштабе постреволюционных и предвоенных судеб...
Вместе тем и карамазовская, сладострастная литота звучит в его "пупочках" и "пoпочках". Как будто Степан Федорович по литературной линии прямой потомок Федора Павловича. Представим, что последний на старческом, все более постном досуге ударился в писательство (как Дж. Казанова). Он мог бы создать нечто уникально-сладострастное, чего не знает мировая литература! У нас от письменного стиля Ф. П. осталась только его записка Грушеньке. "У Федора Павловича конверт большой приготовлен, а в нем три тысячи запечатаны, под тремя печатями-с, обвязано ленточкою и надписано собственною их рукой: "ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти", а потом, дня три спустя подписали еще: "и цыпленочку"". Но ведь это дорогого стоит, это первоклеточка нового письма, которого в литературе еще не было. Были маркиз де Сад, Л. Захер-Мазох, Д. Г. Лоренс, Г. Миллер, с их накатом жестоких, саднящих страстей... А вот чтобы так мягко, умильно, почти слезно подойти к женщине, даже какой-нибудь мовешке и вьельфильке, так размять, увлажнить... Чтобы "ангел" и "цыпленочек" рядом, через "и"...
Конечно, у Калачова, наряду с этим карамазовским, есть и пришвинское, и платоновское, и даже горьковское. Но главное - ощущение бесконечно живого, родного и неотвратимо уходящего в этих пальчиках и родинках... Прощание с телом: не только накануне Великой Войны, которая своей мельницей его перемелет, но и накануне последующей техно-биореволюциии, которая своими киборгами мирно его оттеснит, усовершенствует и заменит. Эта слезная умильность к телу, в сочетании с карамазовским сладострастием, платоновским дремучим любомудрием и сквозным ощущением исторических судеб, - это предчувствие, зароненное в 1930-х, оглушительно могло бы прозвучать и сейчас, и на весь ХХI век!
Успел Степан Федорович ("пятый сын") написать только семь рассказиков из задуманной книги о частях тела. Но то, что успел, может стать краеугольным камешком нового направления: экологии тела и ретро-эротики. Сентиментальные модели отношения к природе, возникшие на рубеже XVIII - XIX вв., с развитием городской цивилизации и промышленной революцией: все эти умиления, слезы, вздохи, порывы, - переносятся теперь на ландшафты человеческого тела. Новый предмет возникает в литературе: тело уже не как физическая и эротическая данность, а как серафическое простирание за горизонт здешнего. Как природа в гетевско-шиллеровском изводе перестала быть "здесь" и стала "туда" ("туда, туда, где зеленеет роща, где благоухают лавр и лимон..."), - так и тело в "постиндустриальном", информационном обществе отодвигается туда. И само влечение к нему приобретает какой-то потусторонний оттенок: сладострастие пополам с ностальгией и ангеличностью.
Открытие наследия С. Ф. Калачова важно еще по одной причине. У официальной советской литературы было политическое крыло, но не было эротического: именно это мешало ей взлететь в глазах мирового интеллектуального сообщества. На протяжении полувека Калачов упорно разрабатывал тему "крылатого эроса", причем в меняющихся исторических и политических контекстах советской эпохи. Младший современник писателей "Кузницы", ровесник А. Платонова, старший современник И. Ефремова и братьев Стругацких - таков культурно-исторический фон движения С. Калачова от утопии 1920-х к фантастике 1960-х.
Теперь становится очевидно, что советская революционная эпоха породила свою "эроику", то героическое, а отчасти и ироническое отношение к эросу, которое никогда еще не выразилось в таком гиперболическом масштабе. На Западе постсоветская литература вызывает мало интереса, в отличие от советской, что обусловлено, конечно, левыми симпатиями западных интеллектуалов. Но в стерильной советской литературе, которую они хотели бы любить гораздо больше, чем любят, они находят мало поддержки своим радикальным проектам и бунтарским альтернативам. Революционность нового общества оказалась компромиссной: радикалы от политики остались ханжами и консерваторами в сексуальной морали. Корпус новонайденных текстов может одарить нас моментом счастливого прикосновения к "другой истории" ХХ века - к той истории, где социальная революция привела не к угнетению, а к раскрепощению плоти, к "марксистскому раблезианству".