18 июля 1932 - 1 апреля 2017
В память о поэте под катом будут главы из его поэмы Казанский Университет, опубликованная в 1970-ом,
не только потому, что Казанский Государственный Университет (сейчас он называется по-другому) -
моя Alma Mater, но и потому, что я читала эти строки в литературно-музыкальной композиции
физфака на фестивале художественной самодеятельности.
В композицию были взяты главы 2. Магницкий, 3. Лобачевский и 7. Шапов.
Кому не лень, перечитайте их, и вы поймете, КАК они звучали в 1979-ом со сцены
Актового зала Казанского университета и были приняты овациями,
и КАК потом они звучали во время репетиции со сцены Музыкального театра им. Мусы Джалиля
перед представителями партии и комсомола...конечно, нас не пропустили...
В 1981-ом видела Евгения Александровича, читающего свою поэму Мама и Нейтронная Бомба
в том же Актовом зале.
В 2004-ом он приезжал на 200-летие легендарного учебного заведения и опять читал
Казанский Университет, но меня там не было.
Знаю, что Андрей Тарковский очень, мягко говоря, нелестно отозвался о поэме в своих дневниках...
но дело тут совсем не в даре и бездарности, и не в том, что была ли поэма приурочена к 100-летию
В.И. Ленина или смысл ее заключался в строках «История России есть борьба свободной мысли
с удушеньем мысли», а в том, что есть разные сцены и разные исполнения))
На фотографии (из Интернета) Евтушенко читает поэму Казанский Университет
(первое публичное исполнение) в Актовом зале КГУ.
Евгений Евтушенко. Казанский университет
Задача состоит в том, чтобы учиться.
В. И. Ленин
Русскому народу образование не нужно,
ибо оно научает логически мыслить.
К. Победоносцев
1. МОСТ
Спасибо, девочка из города Казани,
за то, что вы мне доброе сказали.
Возникли вы в берете голубом,
народоволка с чистым детским лбом,
с косой жгутом, с осанкой благородной, -
не дочь циничной бомбы водородной,
а дочь наивных террористских бомб.
Казань, Казань, татарская столица,
предположить ты даже не могла,
как накрепко Россия настоится
под крышкою бурлящего котла.
И в пахнущий казарменными щами,
Европою приправленный настой
войдут Державин, Лобачевский, Щапов,
войдут и Каракозов и Толстой.
Шаляпина ты голосом подаришь,
и пекаря чудного одного
так пончиками с сахаром придавишь,
что после Горьким сделаешь его.
Казань -- пекарня душная умов.
Когда Казань взяла меня за жабры,
я, задыхаясь, дергался зажато
между томов, подшивок и домов.
Читал в спецзалах, полных картотек,
лицо усмешкой горькой исковеркав,
доносы девятнадцатого века
на идолов твоих, двадцатый век.
Я корчился на смятой простыне.
Кусал подушку. Все внутри болело:
так неуклюже торкалась поэма,
ну хоть грызи известку на стене.
Я около вокзала жил тогда.
Был запах шпал в том тесном, одинарном,
и по ночам, летя над одеялом,
по ребрам грохотали поезда.
В ячейках алюминиевых пиво
плясало, пооббив себе бока.
Россия чемоданы облупила,
играя в подкидного дурака.
И пели хором, и храпели хором.
Бузил командировочный Ноздрев,
и пьяные гармошки переходов
рыдали под удары буферов.
И поезда по-бабьи голосили,
мне позвонки считая на спине...
Куда ты едешь все-таки, Россия?
Не знаю я, но знаю, что по мне.
Я мост. По мне, все тело сотрясая,
холопов дровни, розвальни малют,
с боярыней Морозовою сани,
теплушки и пролетки, танки прут.
По мне ползут с веригами калеки.
По мне, махая веером возам,
скользит императрицына карета
вдоль ряженых потемкинских пейзан.
Я вижу клейма, кандалы и язвы.
Я русской кровью щедро угощен.
В моих кишках колесами увязла
телега, та, где в клетке -- Пугачев.
На мне Волконской выпавший флакончик
еще у следа пошевней лежит,
и Пущина крамольный колокольчик
набатом-крошкой к Пушкину спешит.
Еще дышу я пушкинской крылаткой,
еще дышу радищевской дохой,
заплеванный, залусканный треклятой
булгаринской газетной шелухой.
Нет, не пропало, что упало с воза.
С меня не смоет никаким дождем
пот бурлаков, солдаток, вдовьи слезы
и кровь крестьян, забитых батожьем.
И по себе, такому и сякому,
на копоть и на тряску не ворча,
я на подножке мчащего сегодня
во имя завтра еду во вчера.
Назад -- чтобы с грядущим рядом встать!
Назад не означает -- на попятный.
Бездумное вперед толкает вспять,
и вдаль бросает трезвый ход обратный.
Назад, художник! Харкая, сипя,
на поручнях вися, в пыли и саже,
и там, где черт, а может, бог подскажет,
стоп-кран,
срывая пломбу, -
на себя!
2. МАГНИЦКИЙ
Казанский университет по непреложной
справедливости и по всей строгости прав
подлежит уничтожению.
Из доклада М. Л. Магницкого царю
Александру I в 1819 году
Наш век железный, век цепей,
Штыков, законов бестолковых
Плодит без счету не людей --
Людишек дрянненьких, грошовых.
Из стихотворения, ходившего
у студентов в рукописи
Когда вгоняют в гроб поэтов
и правит серое ничто,
ни Пушкин и ни Грибоедов
как воспитатели -- не то.
И как естествен был в мясницкой
топор в разделке свежих туш,
так был естествен и Магницкий
как попечитель юных душ.
За что такое выдвиженье?
За соблазнительный совет,
что подлежит уничтоженью
Казанский университет.
"Но что подумают на Темзе?" --
прикинул трезво царь в уме.
"Уничтожать, mon Dieux, зачем же?"
"Исправить" -- было резюме.
Магницкий понял умно должность.
Легко понять и дуракам:
исправить -- это уничтожить,
но только не под барабан.
Суть попечительства в России
свелась в одну паучью нить:
"Топи котят, пока слепые,
Прозреют -- поздно их топить".
Но когти делаются злее
в мешке от гибели в вершке.
Вдвойне опаснее прозренье,
произошедшее в мешке.
Что со студентами поделать?
Дают такие кренделя,
как он, Магницкий, ни потеет,
как ни потеют педеля.
Внушаешь суть основ имперских,
порочишь чьи-то имена,
ну а у них в тетрадках дерзких:
"Товарищ, верь: взойдет она..."
Царь на Руси не так уж страшен, -
страшнее царские царьки.
И, метусясь в охранном раже,
зверел Магницкий от тоски.
За православие лютуя,
являя ревностную страсть,
он веру принял бы любую,
но только ту, за коей власть.
При переменах не теряясь,
угреподобный лицемер,
он даже стал бы вольтерьянцем,
когда б на троне был Вольтер.
Но в собственную паутину
вконец запутывался он,
и присягнул он Константину,
а Николай взошел на трон.
История грубей расчета.
В расчете чуть перетончи --
и на тебе самом чечетку
другие спляшут резвачи.
И вот конец, почти острожный.
Трусит в кибитке попростей
под кличкой "неблагонадежный"
надежа прежняя властей.
Ни вицмундира, и ни бала,
и ни котлетки де-воляй...
Какая редкая опала,
когда в опале негодяй.
Уха на ужин тараканья,
и, "полевевший" от обид,
"В России губят дарованья", -
гасильник разума скорбит.
Как будто крысу запах сала,
в опале дразнит прежний сан.
Палач "левеет" запоздало,
когда он жертвой станет сам.
И тот, кто подлостью осилен,
но только подлостью был жив,
тот в книге памяти России
уничтоженью подлежит.
3. ЛОБАЧЕВСКИЙ
Худое поведение студента Николая
Лобачевского, мечтательное о себе
самомнение, упорство, неповиновение,
грубости, нарушения порядка и отчасти
возмутительные поступки; оказывая их,
в значительной степени явил признаки
безбожия.
Рапорт на Н. Лобачевского
К холере можно привыкать и в ней
обдерживаться.
Из записей Н. Лобачевского
Как одно из темных преступлений,
для тупиц недоказуем гений.
Что за юнец с локтями драными,
буян с дырявыми карманами,
главарь в студенческой орде,
так заговорщицки подмигивает
и вдруг с разбега перепрыгивает
профессора, как в чехарде?
Что за старик над фолиантами
и с перстнем царским бриллиантовым,
руке мешающем писать?
Соизволенья не испрашивая,
через эпоху ошарашенную
он тайно прыгает опять.
Да, он таким остался редкостным
полустудентом-полуректором.
Адью, мальчишества пушок!
Достойней, чем прыжок для зрителей,
прыжок невидимый, презрительный --
угрюмой зрелости прыжок.
Легко в студентах прогрессивничать,
свободомыслием красивничать,
но глядь-поглядь -- утих левак,
и пусть еще он ерепенится, -
уже висят пеленки первенца,
как белый выкинутый флаг.
Кто титулярные советники?
Раскаявшиеся студентики.
Кто повзрослел -- тот "поправел".
Но зрелость гения не кается,
а с юностью пересекается,
как с параллелью параллель.
"Либо подлость --
либо честность.
Получестности в мире нет" --
аксиома твоя,
Лобачевский,
не вошедшая, правда, в предмет.
Греч на тебя своих борзых науськал.
У всех невежд -- палаческая спесь,
и если декабристы есть в науке,
то Муравьевы-вешатели есть.
Твой гений осмеяли,
оболгали.
А между тем,
пока под финь-шампань
жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин,
ты от холеры защищал Казань.
"Окстись, бабуся, -
охренела?
Куда ты прешься --
входу нет!"
"Солдатик, боязно --
холера...
Спастись бы в университет".
Не спит уже неделю ректор.
Как совести гражданской рекрут,
он вдоль костров бредет сквозь дым,
вконец бессонницей подкошен,
нахохлясь мрачно, словно коршун,
под капюшоном дехтяным.
И чтобы не сойти с ума
и принимать еще решенья,
"Холера лучше, чем чума" --
единственное утешенье.
Пылают трупы в штабелях,
и на виду у вей Казани
горят дворянки в соболях
и крепостные бабы в рвани.
О, гений,
сам себя спроси:
"Неужто,
право,
непреложно
лишь при холере на Руси
ты,
демократия,
возможна?"
Но власть в руках у лицемера,
бациллами начинена,
как ненасытная холера --
гораздо хуже, чем чума.
Ты открой глаза --
черно в них.
Погляди --
по всей России
на чиновнике чиновник,
как бацилла на бацилле.
Клюкой стучится в окна страх.
Ратуйте, люди,
крест целуйте!
Что плач по мертвым!
В штабелях,
крича,
горят живые люди.
В холеру эту и чуму,
дыша удушьем, как озоном,
уж лучше вспыхнуть самому,
чем в общей груде быть сожженным!
И ректор видит отблеск тот,
когда в отчаявшемся бунте
народоволец подожжет
себя, как факел,
в Шлиссельбурге.
Как разгорится тот огонь!
И запылают в той же драме
студент у входа в Пентагон,
монах буддийский во Вьетнаме.
Но все же мало
только вспыхнуть.
Что после?
Пепел и зола.
Самосожжение -- не выход.
Горенью вечному хвала!
Кто в мире факел,
кто окурок,
и скажет
синеглазый турок,
носить привыкший робу в тюрьмах,
а не в гостиных
вицмундир:
"Ведь если он гореть не будет,
ведь если ты гореть не будешь,
ведь если я гореть не буду,
то кто тогда согреет мир?!"
Шаркуны,
шишковисты,
насильники,
вам гасить --
не гореть суждено.
На светильники и гасильники
человечество разделено.
И светильники не примиряются
с темнотой
в наитемные дни,
а гасильники притворяются,
что светильники --
это они.
Но победу,
гений,
можешь праздновать,
даже если ты совсем один,
если у тебя,
светильник разума,
гривенника нет на керосин.
Свет -- в отставке.
Ректорствует темь.
Словно некто,
вроде постороннего,
Лобачевский выброшен из стен
университета,
им построенного.
Лобачевский слепнет.
Бродит призраком,
кутаясь
в засаленный халат.
Горек мед быть за границей признанным,
ежели на родине хулят.
"Варя, свет зажги!..
Дай мне -- я сам".
А жена, иссохшая от горя,
поднося свечу
к его глазам,
шепчет:
"Ты совсем не видишь, Коля".
"Вижу! -- он кричит,
но не жене,
а слепцам,
глумящимся бесстыже
надо всеми зрячими в стране. --
Вижу --
понимаете вы --
вижу!"
Слепота в России, слепота.
Вся --
от головы и до хвоста --
ты гниешь,
империя чиновничья,
как слепое,
жалкое
чудовище.
"Умираю...
Варя, постели...
Мы еще душою крепостные,
но потомки наши --
пусть не мы! --
это демократия России.
И Россия путь отыщет свой,
полыхая
болевым
болидом
по не предугаданной Эвклидом
пьяной,
но направленной кривой".
Еще зеркало не занавесили,
но лежит,
барельефно суров,
тот старик,
что мальчишкой на лестнице
перепрыгивал профессоров.
Есть у всех умирающих прихоти,
и он шепчет,
попа отстраня:
"Перепрыгивайте,
перепрыгивайте,
перепрыгивайте меня".
7. ЩАПОВ
Боже, как жутко жить взаперти русской
душе! Простору, воздуху ей надо! Потому
и спит русский человек и охвачен ленью,
что находится взаперти и опутан тройными
веревками; потому и чудится ему
вавилонская блудница!
А. П. Щапов
Пора же, наконец, русским ученым понять,
что наука может беспрепятственно
развиваться лишь там, где ее учения
свободны, и что такая свобода мыслима
лишь в свободном государстве. На основании
этой аксиомы можно сказать, что наши
политические мученики делают для будущего
развития русской науки больше, чем ученые
филистеры, не видящие потребностей нашей
современной действительности из-за реторт,
летописей или кристаллов.
Г. Плеханов
"Афанасий Прокофьевич Щапов"
Афанасий Прокопьевич Щапов,
урожденный в сибирских снегах,
был в своих убеждениях шаток,
да и шаток порой на ногах.
Обучаясь не где-нибудь -- в бурсе,
он в кельишке своей неспроста
проживал при вольтеровском бюсте
под растерянным ликом Христа.
И вцеплялся он в книги когтисто,
полурусский и полубурят,
от баптизма бросаясь к буддизму,
к ерундизму -- враги говорят.
Он стоял за конторкой упрямо,
пол промяли его башмаки.
"Это нового столпника ямы", -
гоготали дружки-бурсаки.
Он историк был. Честный историк.
Выпивал. Но в конце-то концов
честный пьяница все-таки стоит
сотни трезвенников-подлецов.
Проститутке с фальшивой косою,
он, забавя упившийся сброд,
декламировал с чувством Кольцова,
пробуждая "дремавший народ".
А она головенку ломала,
кисть засаленной шали грызя.
Ничегошеньки не понимала --
только пучила, дура, глаза.
И твой пасынок пьяный, Россия,
с ощущением связанных крыл,
как публичного дома мессия,
он возвышенно речь говорил:
"Тоска по родине вне родины
под сенью чуждых чьих-то рощ
сидит, как будто нож под ребрами,
а если выдернешь -- умрешь.
Там семечками не залускано,
не слышно "в бога душу мать",
но даже и по хамству русскому
вдруг начинаешь тосковать.
Но если хамство ежедневное
и матерщина -- просто быт,
то снова, как болезнь душевная,
тоска по родине свербит.
Мне не родной режим уродливый, -
родные во поле кресты.
Тоска по родине на родине,
нет ничего страшней, чем ты.
Я потому сегодня пьянствую,
как пьянствуют золотари,
что раздирает грусть гражданская
меня когтями изнутри.
Глядите, бурши и поручики,
я поцелую без стыда,
как Дульцинее, девке рученьку,
цареву руку -- никогда!
Я той Россией очарованный,
я тою родиною горд,
где ни царей и ни чиновников,
ни держиморд, ни просто морд.
Чужие мне их благородия
и вся империя сия,
и только будущая родина --
родная родина моя!"
Лишь казалось, что он собутыльник,
пропивает свой ум в кабаке.
Он был разума чистый светильник
у истории русской в руке.
И забыв и Кольцова, и шапку,
и приняв огуречный рассол,
Афанасий Прокофьевич Щапов
из борделя на лекцию шел.
И в Казанском университете,
как раскольник за веру горя,
он кричал: "Вы не чьи-нибудь дети,
а четырнадцатого декабря!"
"Как он лезет из кожи истошно", -
шепот зависти шел из угла,
но не лез он из кожи нарочно --
просто содранной кожа была.
Как он мог созерцать бессловесно,
если кучку крестьян усмирять
на сельцо под названием Бездна
вышла славная русская рать?
И в руках у Петрова Антона --
Иисуса в расейских лаптях --
против ружей солдатских -- икона
колыхалась, как нищенский стяг.
Но, ища популярности, что ли,
все же Щапов -- не трезвенник Греч,
словно голос расстрелянной голи,
произнес панихидную речь.
И, за честность такую расщедрясь,
понесла его власть-нетопырь
через муки безденежья, через
отделение Третье, в Сибирь.
Его съели, как сахар, вприкуску,
и никто не оплакал его,
и на холмике возле Иркутска
нету, кроме креста, ничего.
....
ЭПИЛОГ
Спасибо, стены города Казани,
за то, что вы мне столько рассказали.
Мне вновь планида оказала милость,
и, вновь даря свой выстраданный свет,
как в Братской ГЭС,
Россия мне раскрылась
в тебе, Казанский университет.
Фантазия моя весьма слаба.
Я верю только фактам. Я не мистик.
История России есть борьба
свободной мысли с удушеньем мысли.
История -- не в тезоименитствах,
а в скрытых соках матери-земли,
и сколько ни рождалось бы магницких,
в России Лобачевские росли.
...Апрель в Казани. Ледоход на Волге.
Жизнь продолжает вечную игру,
и девочка с лицом народоволки
прощается со мною на углу.
Чистейшая, как выдох твой, природа,
она летит по воздуху легко.
Два голубых осколка ледохода
заполонили все ее лицо
Она -- как веткой по небу рисунок,
а с крыш гремит серебряный каскад:
блистательная временность сосулек
кончается раздрызгом об асфальт.
Ах, молодость, лети, хрусти по льдинкам,
живи и властвуй в мире молодом
и будь всегда прекрасным поединком
души с бездушьем и огня со льдом.
Но нарастает на душе короста,
и постаренья ход неуследим.
Быть молодым, когда ты молод, - просто,
и подвиг -- быть бессмертно молодым.
Люблю тебя, Отечество мое,
не только за частушки и природу --
за пушкинскую тайную свободу,
за сокровенных рыцарей ее,
за вечный пугачевский дух в народе,
за доблестный гражданский русский стих,
за твоего Ульянова Володю,
за будущих Ульяновых твоих.
Казань -- Москва
1970