Интересное старое интервью с писателем Владимиром Шаровым

Mar 11, 2020 02:48



Интервью Владимира Березина с Владимиром Шаровым

История про Владимира Шарова - 1

Собственно, это разговоры с Владимиром Шаровым в декабре 1995 года. Я делал этот текст как интервью, даже визировал, однако, конечно, это никакое не интервью, а именно разговор. Я на всякий случай убрал из него несколько фрагментов, которые кого-нибудь могли бы задеть - но я наверняка перестраховываюсь - всё поросло быльём и интересно лишь историкам.
Фотография моя, и на ней виден профиль Юзефовича - однако, что же резать? Пусть Юзефовича будет больше.


- Как в настоящей анкете, начнём с биографии...
- Биография очень простая: я 1952 года рождения. Наша семья была в значительной мере изгойская: отец - законченный идеалист, подписывал всякие письма, протесты... А это имело особый смысл тогда - ведь карьера, успех очень ценились в то время; отец же, по мнению всех, сам себе вредил.
А он у меня был совершенно замечательный писатель, сказочник. Он кончил биофак в начале тридцатых годов, потом аспирантуру, потом ушёл в журналистику, был корреспондентом "Известий" и "Правды". Один из участников первых арктических путешествий. Воевал, дважды ранен. Я считаю, что он писал лучшую фантастику в стране, сказки. Писал статьи о педагогике. Он умер в 1984 году, чуть-чуть не дожив до семидесяти пяти лет. И вот мы живем в этом писательском доме, который, кстати, отец очень не любил, никогда не ходил по двору, хотя имел репутацию такого странного святого, почти юродивого. Я это неприятие литературного дома в некоторой степени унаследовал.
Итак, шестидесятые годы. Я окончил Вторую математическую школу, откуда меня чудом не вышибли за неуспеваемость, где моим учителем истории был Анатолий Якобсон, где вообще было много замечательных людей, таких как директор Овчинников, который выше первого этажа в этой школе не поднимался, чтобы ни на кого не давить, и который потом за эту школу сильно пострадал, и, если есть люди в каком-то смысле слова праведные, то он- один из них. Он меня не выгнал, хотя было за что. Однажды Овчинников с возмущением спросил моего отца, почему я всё время опаздываю, отец ответил, что по утрам приходит газета "Правда" и сыну нужно хотя бы пять минут, чтобы её прочитать. Сейчас почти все уехали: Фейн - мой завуч, натянувший мне "три" на сочинении, стал теперь советником Коля по культуре, вице-президентом Конуэлльского университета, и ещё чёрт знает чем, Раскольников, который стал профессором в Канаде, Сивашинский - один из лучших математиков, в Израиле сейчас живёт. Много там было праведного, об этой школе вообще все вспоминают очень тепло. Однако она для гениев (я гением, разумеется, не был), туда в седьмой-восьмой класс приезжали люди из крупнейших западных корпораций, и ученики оказывались на уровне грамотных инженеров. Но эта школа оказалась для многих совершенной ловушкой - они кончали школу на уровне третьего курса мехмата, поэтому в институтах им делать было нечего, они начинали пить, и часто кончалось это довольно печально. Ну вот, а потом поступил в Плехановский институт, через месяц ушёл в академку, через год вернулся и оказался организатором забастовки - крупнейшей в те годы.
- Какой же это год? И что за забастовка?
- Так... В 1969 году я кончил школу, значит это - 1970. В забастовке (дело было на картошке) участвовало человек двести. Приехало к нам шесть чёрных "Волг". Там была девочка, и был неумный руководитель нашей "картошки", решивший её выгнать, потом он стал выгонять и меня. Я уже сам собирался уходить из института, но тут почти стихийно возникла эта заварушка. И вот мы остановили сортировку картофеля, комбайны, работу на элеваторе. В местном клубе приехавшее из Москвы за три часа начальство начало нас допрашивать, кто зачинатель забастовки, и ему деревенские бабки сказали, что всех призывала бастовать кудрявая девочка с чёрным бантом. Но такой не нашлось ни одной - либо кудрявая с белым бантом, либо не кудрявая... И вдруг минут через сорок допроса все начали "колоться". Девочки признавались, их тут же выгоняли из института. Тут я повел себя весьма благородно, поскольку, повторяю, мне нечего было терять. Я встал и сказал, что сам являюсь зачинщиком всего этого. В полной тишине собрал свой рюкзак, вышел, и тут ребята меня догнали, повалили на землю, чтобы я не уходил. Потом вышел заведующий кафедрой физкультуры, который объяснился мне в любви и сказал, что если я попрошу прощения, то всё будет забыто.
Я не сел только потому, что Плехановский институт боялся, как бы чего не вышло ещё больше, чем я. Институт хотел, чтобы в нём было не четыре года обучения, а пять, как во всех нормальных институтах. Поэтому этим большим начальникам, которые просиживали штаны в ЦК и день и ночь, скандал был совершенно не нужен. Меня даже не отчислили, а сказали, что на ближайшей сессии просто все двойки поставят, и предложили убираться. Меня не брали никуда, даже грузчиком - я даже по блату директора библиотеки не мог туда поступить грузчиком, хотя, то, что он там требуется, было написано во всех объявлениях.
Был в моей жизни замечательный человек Александр Иосифович Немировский, великолепный античник, человек, который расшифровал наибольшее количество этрусских слов. Он меня позвал в Воронеж, в университет на истфак, три четверти печатной продукции которого давал именно Немировский.
Ему тогда было лет пятьдесят, и при этом он был безумно красив, у него была куча любовниц, с которыми он расплачивался диссертациями, а тут он решил, что будет создавать школу, и решил, что будет начинать её с меня. Потом он воспринял как предательство, что я ушёл в русскую историю - я ведь защищал диссертацию по Смутному времени. Я там сдал экзамены Наталье Евгеньевне Штемпель, которой ещё Мандельштам посвящал свои стихи. При этом я был чудовищно неграмотен, никакой литературой не интересовался, единственно, что у меня было - это природное органическое ощущение мира.
На дневной меня не взяли, я не был комсомольцем, а вуз всё-таки идеологический, но спасибо всем моим "покровителям" - взяли на вечерний и я начал учиться.
У нас в семье люто ненавидели блат.
- Я уже был лишён всех этих иллюзий. Я даже знал человека, который собирал все эти отказы, а потом когда собрал их бесчисленное множество, включая, кажется и квитанции за штрафы в городском транспорте уехал во Францию со статусом политического беженца. Можно было уехать, но уж сомневаться в работе приёмных комиссий не приходилось.
- Я тоже. Но, тем не менее, я, несмотря на все кегебешные сложности, начал учиться.
Потом Немировского объявили главой сионистского подполья города Воронежа - собственная жена и дети, развод, скандал. Ему пришлось уйти. А он был на самом деле замечательный человек - в нём не было никакой субординации. Я был студент-заочник, а он предлагал по моим идеям писать работы. А родители моей жены тоже доцентствовали в Воронежском университете. Таким образом, история моего зачисления действительно покрыта мраком - это к вопросу о блате. До третьего курса я учился не шатко не валко, пока меня не пытались завалить на экзамене по русской феодальной истории, которую я знал очень прилично. Я много чего другого не знал, а вот в русской феодальной истории разбирался хорошо. И вот этот человек, я до сих пор его хорошо помню, стал меня спрашивать по монастырскому реформу. Он не знал, что я написал курсовую по этому поводу, и произошла замечательная история. Двумя вещами я наградил Воронежский госуниверситет - это то, что я обнаружил в рамке рядом с ректоратом бумагу о том, как Ленин принял участие в основании университета.
Дело в том, что Воронежский университет был основан русской профессурой Тартусского университета. Эстония стала независимой, профессора подались в Россию, и написала прошение Ленину. И вот я оказался первым человеком, который удосужился её прочитать. А там поверх обращения профессуры о каких-то копеечный суммах было написано рукою Ленина "В ассигнованиях отказать". Я начал трепаться об этом и вскоре бумагу сняли.
Но вернёмся к экзамену. Меня начали спрашивать, сколько было монастырей первого класса, второго класса, третьего (чего ни в каких учебниках не было), а я всё это отвечал, говорил, с точностью до полушки, сколько отпускалось денег каким-то заштатным монастырям. После этого меня перестали спрашивать совершенно, а потом единственного за всю историю университета рекомендовали в аспирантуру с заочного отделения.
Дальше всё шло более или менее нормально. Я работал в совершенно анекдотичном институте - по историям, которые там происходили и по количеству доносов, которые там писали в ЦК КПСС и КГБ. Этот институт назывался ВНИИДАД. Тогда за меня взялась тёща, и я попал в этот институт. Меня взяли туда из-за одного крупного чиновника, влюблённого в мою тёщу, очень красивую женщину. Там опять были какие-то доносы, причём писали почему-то в ЦК КПСС, и, чтобы от меня избавиться, меня выпихнули в очную аспирантуру. Где я и написал диссертацию, которой до сих пор не стыжусь. Я горжусь собственной концепцией опричнины как военно-монашеского ордена на библейских началах.
Затем я отовсюду ушёл. Это был 1985 год, и первый роман был уже написан. Я уже жил репетиторством.
Первый роман "След в след" появился в "Урале", август 1991, второй - "Репетиции" в "Неве". Я, как и многие другие, никогда не писал из расчёта того, что меня будут печатать, а печатать меня начала та эпоха, в которой литература существует без читателя. Я совершенно трезво и спокойно это знаю.
Я мог переправить рукописи на Запад, но ведь там тоже нет читателя.
Это обстоятельство - трагедия для тех людей, которые собирались жить с читателем. Для меня - нет. Я - не норма, в этом мире. Прежде меня читало только пять самых близких друзей, теперь - всё-таки больше.
- Теперь вопрос о стиле. Я считаю, что существует (среди прочих) два подхода к письму - пересказывание своего внутреннего сюжета, философской идеи, и подход иной - связывание одних слов с другими. Когда я читаю эти романы, то вижу мало метафор. Сюжет, во многом спорный, во многом интересный, а метафор почти нет.
- Мне на этот вопрос совсем просто ответить. Стиля нету. Не было и нету. Пишется так, чтобы писалось. Есть образ мира, который я хочу записать, и пишешь так, чтобы переместить его на бумагу. Единственный начаток стиля - это некоторый академизм. Фраза просто цепляет фразу. Я даже не могу сказать как я представляю окончательный вариант - первый роман я вообще писал со слуха. Я ходил, проговаривал фразу, а потом записывал.
И все эти фразы абсолютно своеобразны.
Все говорят, что у меня очень мало диалогов, или даже вовсе нет. Это действительно так, мне они представляются вещью пустой. Мне именно мои диалоги представляются неинтересными, для меня более интересны судьбы людей. Ведь в России никто не прожил жизнь так, как хотел, и Судьбы. Их описание для меня более важно. Когда великая княжна кончает жизнь проституткой или уборщицей - никаких метафор не надо.
Меня, кстати, всегда восхищали люди в России, которые занимались собиранием коллекций. Люди, которые собирают антиквариат, должны быть уверены в стабильности. У меня такого ощущения прочности жизни никогда не было и не будет. Одни из первых, кто пошёл под нож, ведь были собиратели-краеведы. Ни одному государству в мире не придёт в голову бороться с краеведами.
Твой жизненный опыт настолько отличим от моего, что нет ни одного шанса, что мы напишем одинаково - мы фантастически разные. Я очень рано понял такой простой закон прозы: нужно писать очень определённо, и ты пишешь определённо, а всеми это неизвестно почему воспринимается глубоко и непоправимо по-разному. Это очень странно, и есть только в прозе, и мне не хочется лезть ни в какие другие жанры, хотя я с уважением отношусь к тем работам, которые делал по истории.
- Это касается и эссеистики, скажем?..
- Да, хотя та проза, которую я пишу, вполне эссеистическая сама по себе... Но нет, пожалуй, что нет. Напротив - у каждого есть своя жизнь, и каждый делает из неё свои выводы, в жизни есть вся эта проза.
Мне кажется, что проза максимально соразмерна жизни, её сложности. История ведь очень часто превращается в то, что немцы доказывают, что они были правы в первой мировой войне; русские - что они; англичане - что они, ну и так далее. Они всё более и более углубленно это доказывают, находят всё новые и новые доводы и источники. Но проза, в отличие от всего этого гораздо более соразмерна течению человеческой жизни, где оценки меняются гораздо чаще. Я очень уважаю поэзию, которая кажется мне самым ярким явлением, музыку я просто люблю.
- Бесхозные мысли всё-таки бывают.
- До прозы я занимался именно внутренней, так сказать, "лежачей" эссеистикой - мне было лень встать, лень прерывать движение мысли. Мысль сечется, когда ты записываешь. Лучше не вставать. Я говорю об этом совершенно честно - это была моя огромная проблема.
Я тогда писал стихи, но больше этим заниматься не буду, хотя у меня был цикл стихотворений, который потом вошел в роман "До и вовремя". Но что-то уже утрачено, прошло время. В самый мощный" год я писал пять-семь стихотворений. Однако потом разом всё кончилось, и я понял, что это кончилось.
- Я тоже имел схожий опыт со стихами. Ведь отличие стихов в том, что образы важнее сюжета. Литва, чужая земля - я жил тогда у друга, в маленьком городке Пабраде, восточнее Вильнюса. В этом городке я и сидел, писал стихи и прозу, похожую на стихи… Это земля и страна, которую любишь безответно, вымороченный мир, который существуют в памяти. Поэтому и пошли стихи. Мне нужно было выразить это чувство любви и одновременно чувство расставания.
- У меня было такое место в Эстонии, под Тарту, куда родители ездили отдыхать - с моих десяти до шестнадцати лет. И я тоже туда не могу вернуться, хотя у меня там куча друзей и всё, что я в жизни ценил - друзья, даже футбольный чемпионат, когда местная команда победила сборную Эстонии, - всё это было там. А в стихах, своих стихах, я обнаружил одну странную вещь. Писал я короткие стихи - строк восемь-двенадцать. Написав, я читал их вслух и время от времени сбивался. Но в раз двадцатый (или в сотый) переставал сбиваться. И после этого не сбивался никто, ничего не менялось, но они начинали звучать.
Я бы очень мечтал о том, чтобы это вернулось.
С моими стихами несколько носились. Были даже очень странные предложения - кому-то однажды показалось, что я очень хорошо могу переводить философскую лирику.
Один очень добрый и хороший человек - Камил Икрамов - объяснил главному санитарному врачу Чечено-Ингушетии, писавшему стихи, что если я его переведу, то он войдет в историю мировой литературы, а если нет, то не войдет.
Мы встретились с этим человеком, он звал в горы жить и охотиться, передал мне рукописи, гарантировал издание здесь и там, звал на охоту, и вот вечером я начал читать. Там было разное - о войне, героическом труде... Но один подстрочник я запомнил сразу, хотя сразу почти ничего не запоминаю:

В наших горах много овец и поэтов.
Овцы наелись и ушли себе дальше.
А поэты вот - всё пасутся.
Это было написано умно и прекрасно, и я понял, что переводчику здесь делать нечего. Я вернул рукопись с кучей комплиментов, и на этом моя переводческая карьера кончилась.
А когда-то я писал хорошие сказки. Лет в девятнадцать я написал цикл сказок, и их тут же напечатали в таком сборнике "Сказки без подсказки". Мне заплатили сумму, которую я до сих пор помню - 550 рублей. Я до сих пор получаю за них какие-то переводы.
Потом их напечатали в чешском сборнике "Лучшие сказки мира" и я получил 250 чеков. Потом ими заинтересовалось такое издательство "Галлимар", вернее его детский филиал.
Но сказки отсеклись, у меня был тогда довольно тяжёлый период, который моя жена до сих пор вспоминает с содроганием...
- А почему, кстати, тогда для публикации была выбрана "Нева"?
- Я расскажу почему "Нева". Всё начинается с провинции. У меня был знакомый-ленинградец, который сказал, что обойдется без почты, и передаст рукопись прямо в журнал.
Так я подружился с ними. Это был собственно не роман, а набор из пятнадцати сюжетов. Пятнадцати сюжетов для пятнадцати романов. Вообще, я пишу всегда о том, чего я не знаю. Я очень плохо знаю музыку, но когда я слушал хор, я был поражён. Мне представилось, что храм вырастает из голосов. Так что в этом романе главное - хор. Страна как хор. Многие вещи, которые нравятся тем, кто читает, нашему другу Шишкину например, я имею в виду сюжетные особенности - просто сведение концов с концами. Просто я как видел, так и писал. Я непрофессиональный писатель вообще, я не могу ничего написать по заказу.
С прозой, наверное, тоже самое, что и со стихами. Переписываешь несколько раз, и текст начинает звучать. Добиваешься, что тебе уже ничего не мешает. Проза для меня началась с того, что я записывал то, что думаю, и это всегда было гораздо хуже того, что я думал. А на некотором этапе я стал думать уже ручкой.
- Тут над унитазом висит клавиатура, видно, что от персонального компьютера. Так вот, вопрос: получается писать, используя компьютер?
- Когда я получил в 1991 году деньги за роман в "Неве" - а я не привык зарабатывать деньги иначе как репетиторством - стал думать, как их потратить. И купил наследнику компьютер за 600 рублей. Но он не пригодился никому, и я испытываю суеверный ужас от этой техники. А вот на пишущую машинку я перешел довольно давно. Печатаю сравнительно быстро, хотя и безграмотно и двумя пальцами. Наоборот, мне кажется, что от руки писать гораздо быстрее - пока там что-то нажмёшь...
Так что это - только над унитазом.
- Для меня достоинство компьютера в том, что текст может быть сохранён, сбережён... Я тогда писал заграницу и письма часто пропадали. Размноженные, они напоминали записки в бутылках - какая-нибудь и достигнет цели. И ещё, пожалуй, дело в том, что его можно редактировать сто раз.
- Ну, мы братья по оружию. Я где-то прочитал про американского писателя, который вот такой непревзойденный стилист, что переписывает свои произведения по пять раз, и это преподносилось как мировой рекорд. Я редактирую текст по тридцать раз, и мне кажется, что это скорее норма...
- Массовая культура сейчас совсем иная, нежели лет десять назад. Мы постепенно принимаем иную шкалу ценность ей, даже не европейскую, а американскую. Приходит женский роман сусального типа, приходят до того совершенно незнакомый вещи. Интерес возбуждает не столько литература, сколько журналистика.
- Возможно. Я, к сожалению, знаю западную культуру и массовую культуру очень плохо, у нас интерес к литературе безусловно перестал быть массовым, но и элитарной она, по-моему, не стала. Впрочем, я уже говорил - массы не моя епархия.
Лично для меня этой проблемы не существует. Мы - первое литературное поколение, которое живёт без читателей. Было цветение перед смертью - сброс тиражей.
Но для меня очень многие вещи, которые в силу особенностей биографии должны были стать катастрофой, ею не стали. Если бы я впервые напечатался в другое время, наверное, я сейчас говорил бы по-другому, но мне кажется, что можно согласиться с теми людьми, которые считают, что западная цивилизация сейчас претерпевает серьезный кризис - оказалось, что невозможно создать общество, в котором всем было бы хорошо. А чем в большем кризисе находится общество, тем больше оно стремится к каким-то простым вещам, рождает такое "искусство средней элитарности". Вот как недавно читали журналы? В каждом вагоне метро - и это явление одного порядка.
Я лично - не проповедник. Никуда никого не готов звать - с полной ответственностью это заявляю. Я в большом в ужасе от многих деяний, которые творятся и творились. И всё-таки вся русская история представляется наполненной глубоким смыслом, и судьбы людей для меня наполнены таким же смыслом. Сохранить эти судьбы - вот моя главная задача.
Вот в 1917 году люди решили построить всемирное счастье. Кто-то этим воспользовался, натворил всяких чудовищных вещей, но множество людей по-настоящему верили в это всемирное счастье. Так верил Фёдоров. Как бы кто не относился к идеям Фёдорова, с этим спорить не будет. Фёдоров считал себя пророком Божьим. Это очень серьёзно, потому что когда читаю философа, я никогда не выклёвываю из него что-то прогрессивное или реакционное, угодное или неугодное. И для меня существует как бы две истории - обычная, в которой торгуют, строят, пашут, но есть и другая, совершенно библейская, в которой те же люди пытаются объяснить, понять, зачем они этим занимались. Россия объясняет себе, что всё то, что она завоевывает - Святая земля, что, чем больше она завоевывает, тем больше территория Святой земли, а когда вся земля будет такая, тогда Христос и явится. Она объясняет себе, что она - избранный народ, и как избранный народ имеет право на то и на это. И этот уровень понимания и осмысления текста истории абсолютно реален. Например, считается, что у нас бесконечная борьба западников и славянофилов. Это чушь полная - они совершенно дополняют друг друга. Всё что в истории существует долго, существует неслучайно, это всё совершенно необходимо. Это закон. Если какая-нибудь группировка или партия существуют больше пяти лет, она неслучайна, хотя масса других вещей может быть случайны. Западники же были необходимы, как и импорт каких-то идей с Запада. Но вот что интересно - осмысляли всё это славянофилы.
Это как чудо и ремесло: западники работали, приглашались инженеры, строились заводы, отливались пушки; с помощью этих пушек и иностранных офицеров что-то завоевывалось, но осмысление этого завоевания - дело славянофилов. То есть, и те и другие - просто разные станции на одной и той же дороге, и те и другие совершенно необходимы. И отдельно и те и другие не правы.
Что же до литературы, до нашего поколения в литературе, то, как мне кажется, для рефлексии просто время ещё не пришло. Люди, которые живут бок о бок с нами, имели десятки миллионов читателей. Хотя они говорили полунамеками, их мгновенно, с полуслова все понимали.
Возможно, мир в будущем обойдется вовсе без литературы, возможно, будет какая-то компьютерная литература, где каждый будет творить в рамках заданного сюжета.
Я периодически, немного выпив, начинаю сожалеть, что читателя нет. Однако тут же ловлю себя на мысли, что действительно существуют эпохи максимального упрощения жизни. Вот революция, кстати, была такой эпохой, она пришла на фоне очень сложной культуры и была бесконечной примитивизацией всего. Я думаю, что и сейчас происходит что-то похожее, и наверное, на смену этому придёт иная, элитарная культура, несмотря на все компьютеры. Китай разыгрывал эту схему тысячекратно - расцветы и снова падения, всё там было.
Когда я за что-то благодарю судьбу или упрекаю, мне никогда не приходит в голову упрекать судьбу за отсутствие читателя.
Конечно, что-то происходит. Поэзия умерла - на Западе вообще нет рифмованной поэзии. Может быть, и проза так вымрет, но рассуждать об этом бесполезно. Ведь пишем мы для себя - пока что-то пишем. И значит, всё в порядке. Все, кто пишет изощренно, не массово, пишут не для заказа, не для читателя, а по какому-то наитию.
Наверное, монашество - это тоже самое. Личный разговор с Богом.
Только для себя я могу править текст тридцать раз.
Вообще мы всегда сумеем утешить себя тем, что настоящую прозу может воспринять только автор... И переводчик - ему приходится столько раз читать свою работу, что он волей-неволей становится автором. Вот я читаю очень быстро... Ты вот с какой скоростью читаешь?
- Страница в минуту, когда тороплюсь...
- А я раза в два быстрее. И при этой скорости чтения мне всё кажется глубоким и непоправимым совершенством.
Меня спасла легенда. Я решил, что я для сына работаю. Другого побудительного мотива у меня не было. Мне очень приятно, кода кому-то нравилось.
Правда, мне однажды хотелось, чтобы один мой роман прочитал Мень - я его знал, моя жена его духовная дочь, и всё же это единственный случай. И даже нет, я поймал себя на этой мысли, когда уже заканчивал роман... Так что для себя люди пишут для себя - нормальный музей должен состоять из одной картины.
- Вернёмся к разговору о читателе. Есть ведь и реальный читатель, довольно впрочем, малочисленный, о котором мы уже говорили. Это критик. А для довольно обширного круга критиков писатель Владимир Шаров имеет скандальную репутацию. Я ещё застал статьи критиков, которые по своему установочному значению должны были сопровождаться оргвыводами. Сейчас другое время, отношение к печатному слову другое, и вот в связи с этим вопрос об отношении к тем критическим статьям, которые сейчас печатаются. Вот я читал статью Роднянской...
- Вообще говоря, я не знал, что так обернётся. Для меня важно было опубликовать целиком и полностью то, что я сделал. Я знал, что многие пишут в жизни только одну вещь, и для меня это было нормальным. А когда всё это началось - я имею в виду отклики... Это был удар, если честно сказать.
- Почему? Вот про меня что-то написали однажды, довольно смешное, с налетом пошлости. Видимо, недостойное того человека, который это писал, но ничего, кроме лёгкого веселья, у меня это не вызвало.
- Ну... Вот приехал мой близкий приятель Володя Мирзоев, театральный режиссер, прочитал всё, что обо мне писали, и сказал: "Замечательную рекламу тебе сделали". Он был в полном восторге, но у меня несколько другое отношение. Ничего радостного во всём этом я не нашёл. Люди обвиняли меня в чудовищных грехах. Я был назван главным врагом христианства, провокатором, расколовшим либеральную интеллигенцию, человеком, изнасиловавшим и священную русскую историю. Я совершенно не христианин в обычном понимании этого слова, но всё же...
Если ты пишешь вещь с идеей эпатажа, для тебя это нормально. Но я-то никогда так не писал. И то, что мои вещи могут быть так нечестно поняты, меня поразило. Я никогда не хотел быть яблоком раздора, и мне кажется, что я всегда писал честно, никогда ничего не искажал в том слое истории, который для меня важен
Я считаю себя глубочайшим образом реалистом. Никаким постмодернистом я себя не считаю и никогда не считал.
Вот есть писатель, и есть литература. Можно считать, что мне повезло: страна развивается так, что то, что вчера было абсурдом, становится реальностью. В "Знамени" вышел последний роман, и он всеми уже считается стопроцентным реализмом, потому что страна пришла к тому, что я думал. Правда, через год она может придти к другому, и тогда я реалистом в этом смысле быть перестану. Одно верно - я действительно искренне писал своё понимание революции. Я понимал, что страна была беременна революцией. Можно сколько угодно говорить, что я Скрябина, невинного теософа, возвел до уровня какого-то чудовищного маньяка, но по тому что он делал и думал, он действительно был большим революционером, чем Ленин. Меня интересует не то, что человек реально сделал, а то, на что он был готов пойти в жизни, в музыке или философии, как Фёдоров.
Ну вот, совсем недавно, когда я уже написал этот роман, в "Литературной газете" появилось интервью с братом Ахматовой, где он говорит, что к их матери подошла какая-то женщина и попросила двести рублей; а двести рублей тогда, в начале века, были безумные деньги, так вот, она попросила двести рублей, чтобы убить царя. Та, не задумываясь, ей их дала. Эти настроения, которые существовали тогда в обществе, неслучайны. Может быть, я как историк здесь не слишком убедителен, но страна была действительно переполнена революцией. На всех уровнях - от народа до художников, музыкантов, писателей и даже до чиновников, и поэтому революция стала возможной. Люди, которые в моём романе носят известные фамилии, по свойствам своей натуры были действительно большими революционерами, чем те, кто потом это дело возглавил. Они были в самом деле готовы уничтожить весь тот мир, каким его знали. Я вовсе не хочу сказать, что, скажем тот же Фёдоров жаждал крови - нет, дело в идее. Их нынешние адепты тоже отчасти маловменяемые. Фёдоровское учение чудовищное уже на уровне языка. Это язык на уровне передовиц газеты "Правда". Одна фраза повторяется и повторяется, подлежащее меняется местами со сказуемым, создаётся впечатление какого-то чудовищного долбежа.
- Меня вообще пугают философы, которые не любили женщин и не заводили детей. Не только философы, но и политики...
- Ну он же святой, просто святой.
- Но всё же... Я не адепт веры, не толкователь. Я существую в рамках православной культуры и всё.
- Он был действительно святой. Но меня поразил этот могучий отказ от всей предыдущей культуры, желание сровнять горы, засыпать болота. Я совершенно чётко его цитирую, например с армией. Почему нужно сохранить армию? Да потому что во время крупных сражений идёт дождь, и вот для плодородия почв, говорит Фёдоров, нужно сохранить армию и во время засухи палить в небо. Физически это явление вполне объяснимо - так было, например, под Аустерлицем, но каково это в промышленных масштабах!
Этим меня Фёдоров совершенно потряс, меня потрясла дикая сила его веры, его догматизм, и писал я его именно как святого, как подвижника.
Вот почему мне непонятны некоторые претензии, которые мне высказывались. Он ведь действительно святой, и я действительно так к нему отношусь.
- А ведь есть замечательная деталь его биографии - несколько лет, про которые ничего неизвестно... Я никогда не занимался его биографией...
- А твой взгляд на Фёдорова близок моему, то есть тому, что я писал о нем? Я это спрашиваю потому, что фёдоровцы считают, что я подставил им подножку. Мне рассказывали, что они хотели реформировать православие на основе идей Фёдорова, сделав его одним из самых главных святых.
- Нет. Нет и да. Я отношусь к нему с уважением, но без любви - всё таки не как к святому. У меня состоялся однажды с разговор с Золотусским, который упрекнул меня в том, что я сравнил фёдоровское учение с социальными конструкциями 20-50 годов, татлинским махолётом, и упрекнул, в общем, справедливо. Но для меня каждая из этих идей самоценна, они были, и поэтому важны. Мне никогда не хотелось забыть какую-нибудь деталь истории или собственной биографии. Я поэтому и писать, наверное, начал - потому что написанное остаётся. И Фёдоров мне очень интересен, я его люблю, но без пиетета. Эстетическая некрасота, вот что мне мешало. А центральная мысль о воскрешении мёртвых меня отчего-то не вдохновила, хотя я и перенес уже к этому времени боль смерти и боль смерти сверстников, молодых ребят - тоже. Один философ сказал, что очень страшно было бы увидеть своих любимых точно такими же, какими они были при жизни, но - искусственными.
Цепочка совпадений странна - я, например, узнал, что если не все, то половина наиболее ценимых мной писателей начала века были фёдоровцами. Масса пересечений у него с Циолковским. Добавим историю с Мавзолеем... И при этом была совершенно пламенная, абсолютная вера в науку и человеческий разум. Они всё экстраполировали, и наука развивалась с такой скоростью, что действительно казалось, что все проблемы, связанные с жизнью, смертью будут решены в ближайшие двадцать-тридцать лет.
- И причём никто не задавал себе вопроса "Зачем?".
- С гениальностью то же самое. То, что у меня написано в "До и во время" по духу очень схоже с работами по одарённости, которые были опубликованы в двадцатые годы. В России евгеники не было, была скорее антиевгеника. Если немецкая евгеника была построена на отборе таких... спокойно-разумных работящих людей (и солдат), то цель русских исследований - отбор гениев, изучение сумасшествия, освобождения мозга от разных тормозов - обыденного сознания и стереотипов.
Люди, жившие тогда, действительно готовились к переходу от обычных людей к бессмертным гениям, и это совпало с многовековым ожиданием прихода Христа, с невозможностью жить по-старому. Страна развивалась в начале века безумно быстро, но многим казалось при этом, что всё идёт невыносимо медленно.
Я и сейчас убеждён, что все народы, веруя в какую-то свою религию, автоматически своей жизнью декларируют собственную веру. И, то, что произошло в недавней истории России - совершенно сектантская попытка разом всё исправить.
- Многие наши общие знакомые в отъезде. Не хочется?
- Я чувствую себя здесь естественно. Я умею рыбачить, люблю грибы собирать, водить машину. Вообще, я думаю, что мне в любой стране было бы хреново. В любой. У меня была приятельница из Новой Зеландии, имевшая свой остров - километров шестьдесят квадратных, и у меня была сказка про то, как нам всем там хорошо жилось. Я относился к этому именно как к сказке, и поэтому очень испугался, когда эта идея вдруг начала приобретать реальные формы, и мои друзья в самом деле захотели туда поехать.
Все, что я пишу укоренено в русской действительности, и несмотря на то, что сейчас делаются переводы, я до конца не уверен, что это будет кому-нибудь там интересно. Вот если бы я закончил Плехановский институт, дело было бы иначе, я ведь сильно интересовался экономикой в то время, зачитывался справочниками, бесчисленными журналами типа "Международные отношения", знал, что и где добывают. Я хотел тогда уехать, и если бы я тогда уехать, то никогда не стал бы писать. Стал бы там консультантом, самому торговать чем-нибудь у меня никогда выдержки бы не хватило, а вот понимать математические закономерности всего этого...
Так что я рад, что не уехал, хотя значительную часть жизни прожил довольно худо. Иногда я думаю, что за меня всё решили, но решили правильно.
Я знаю немало - через наш дом прошло много людей. Друзья отца, например, которые отсидели лет по пятнадцать, и у меня не было ощущения, что с этой системой можно было играть и остаться при этом победителем.
Тогда я понял, почему эпоха Cталина была так популярна и будет всё более и более популярна. Есть понятие нормальной жизни. И вот Сталин безмерно расширил понятие этой нормальной жизни. Человек, который не сел в лагерь, и его не убили на фронте, был победителем. Ему достались лучшие женщины... Вот тёща моя говорит, что недаром русские женщины самые красивые - потому что отбор был действительно могучий - ведь выйти замуж могли были самые красивые. Отсидевшие…
Я знаю, например, многое о шестидесятничестве, были даже два произведения, и я их могу назвать точно, которые были библией шестидесятничества. Они были уверены, что если стать честным, то всё остальное будет в ажуре, то можно построить коммунизм. И вот был рассказ "Хочу быть честным" Войновича и совершенно библейский для своего времени текст Ильи Зверева "Второе апреля". И это были лучшие люди.
У меня нет ощущения, что все мы складываемся в поколение, а вот у шестидесятников такое ощущение есть. Видимо и литературный процесс придумали они. У меня даже возникла такая схема, которую я сам отследил на практике. Человек с каждым годом жил всё лучше. Человек освобождался из лагеря, а это в тысячу раз лучше, чем там сидеть, потом получал Московскую прописку, а это ещё раз лучше, потом комнату, потом квартиру, а это ещё лучше. Потом выходила повесть, книжка.
Экстраполируя это, они поверили в перспективы. В этом смысле Хрущёв был их учеником - так можно поверить в коммунизм к восьмидесятому году. А запас энергии у этих людей был совершенно феерический.
Ещё что меня поразило, так это то, что лагеря у нас были идеальным консервантом - человек сохранял свои убеждения, меньшевик-интернационалист выходил оттуда меньшевиком-интернационалистом, аграрник - аграрником. Я был знаком с Якубовичем, просидевшим больше тридцати лет, по воспоминаниям которого написана значительная часть Солженицына, с Бабиной, довольно видной эсеркой, и я думаю, чтобы выжить надо было веровать в свои убеждения, либо быть абсолютным циником.
- А не хочется участвовать в том, что раньше называлось медицинским термином "литературный процесс"?
- Нет. Я всё это видел.

https://berezin.livejournal.com/957252.html
Previous post Next post
Up