Когда мне было шестнадцать лет, фотография Солженицына стояла у меня на письменном столе. Мы с Машкой спали в бабушкиной комнате, а письменный стол стоял в родительской. Ужасно - но я не точно помню, как именно была расставлена мебель в наших двух комнатах в трёхкомнатной коммунальной квартире. А старый деревянный тёмный стол помню. С ящиками - в
(
Read more... )
Ощущение от ранних вещей (ИД, Круг, рассказы, РК), что он пытался героически и титанически освободиться от метода соцреализма, а у него не получалось. Мне все эти вещи кажутся скучнейшими производственными романами, где вместо цеха и мартенов пишут про лагерь и не любят большевиков.
Потом, когда любимым прозаиком Солженицына стала Цветаева, он стал писать гораздо лучше.
АГ сначала воспринимался как судебное обвинение, как знак собственной избранности (многие не читали, а я читал!). Потом мне АГ очень понравился именно литературно, там такая интонация найдена, что один из редких случаев, когда нонфикшн стал литературой, но многое стало и мешать. Там слишком упорно разжевывается, что коммунисты плохие, а я сам знаю, не надо мне по пяти раз на странице. Но там так не везде, к счастью.
Теленок очень нравился, недавно сунулся: так же хорошо!
Больше всего нравится КК. Там все время прорывы куда-то, когда уже, как стихи. Ну, хорошая проза всегда не рациональна, а как стихи.
Плотность письма у него завораживает. Как Платонов.
Ленинские главы очень здорово. Самое любимое.
Слова его русско-сочиненные не мешают, не писать же исторический роман современным наречием?
Как в драматургии (но ужасно долгое), перечисление действующих лиц и декораций (на пару томов в общей сложности) тоже не мешает, потому что сам я истории революции не знал, да и как было знать. Словом, не сильно мешает.
В КК такой прием, когда мы-то знаем, как оно все кончится. Плохо кончится. Очень сильно действует.
Не исключаю, что КК и перечту.
Любимейший писатель.
Reply
Reply
"Только что они носились вместе, в одной сфере, в кругу одних мыслей, - но влетел кусочек свинца, и сферы их стали быстро раздваиваться. У Гучкова, кажется, ещё расширилась и напряглась, в тщетном усилии охватить упускаемое по задержке. Он сидел у головы раненого и хмурился. А у Вяземского сфера действия стала разрежаться, облегчаться, стала вытягиваться в какой-то светлеющий эллипсоид, всё менее омрачённый заботами этой ночи, всё менее запорошенный сором революции. Передний конец эллипсоида - в никому не известное будущее, задний - в светлое милое прошлое."
...
"Клубистей и гуще темнела, грузнела неразрешимая сфера вкруг мрачной головы Гучкова - светлей и наивней вытягивался овал у Вяземского. Как будто ранен был и угроза была - не Вяземскому, а Гучкову.
- А совсем ещё в детстве нас по парку отец катал на ослике в низкой колясочке. А старик-мужик косил в парке траву, и отец спросил его, знает ли он, что это за животное. Ответил: «Вестимо знаю, это - лев, на таком звере ехал Спаситель».
И эта вдруг окунутость Дмитрия в детские воспоминания пугала. Ничего не зная, где пуля, какой орган, раненый сам о себе чувствует больше, чем может высказать учёный хирург.
Неужели?…
А мог быть и Гучков на переднем сидении. Или чуть бы в сторону пуля."
Reply
Reply
Leave a comment