Timeless text from Arina Cholina

Mar 15, 2016 23:37

Вы сидите на набережной в берлинском районе Моабит, и неожиданно теплое ранее мартовское солнце греет так, что московские куртки падают на плетеные диваны, и очень хочется пойти немного поспать после утреннего рейса, но нету воли выбраться из этой благодати. Вы медленно пьете огромный milschkaffee, германский жидкий вариант латте, и жизнь кажется такой доброй к вам, что не страшно умереть в любой момент.

Вы пишете друг друг сообщения в фейсбуке, встречатесь, потом созваниваетесь «Ты в Берлине?». Или не встречаетесь. Потом летите одним рейсом. Опять созваниваетесь, встречаетесь/не встречаетесь.

И вдруг все заканчивается. В одно мгновение, которое на самом деле представляет собой несколько часов в реанимации. Авария. За рулем - посторонний человек, таксист.

Ничего больше нет.

Ты ешь том-ям, у тебя от него горит рот, и вот ты узнаешь от подруги, которая ждет блины и листает ленту фейсбука. Ты дальше ешь суп. Ты пока ничего не чувствуешь. Ты знаешь, что это нормально, такое не в первый раз.

Совсем недавно в больнице умирал Юрий Мамлеев, друг отца. Иногда умирает человек - а иногда с ним умирает эпоха. Людей, к которым ты привык с детства, становится все меньше - чем ты становишься старше. Поколение уходит.

Отец умер, когда мне было двадцать четыре. Я была в Крыму, где все душно цвело, ранний июнь палил необыкновенной жарой, и море было уже теплым, и ничего не обещало, что вдруг жизнь вдруг станет беспощадно трудной.

Спустя три месяца умер его лучший друг, ушел за ним, Генрих Сапгир, который еще недавно утешал меня на съемной даче в Малаховке, где трава выгорала от сорокоградусного зноя.

Мой папа с самого детства повторял, что я должна быть готова к его смерти, он ведь старше меня на пятьдесят три года. Никого не будет, говорил он.

Моя мама умерла, рожая меня. Мое детство было заляпано постоянным сочувствием, удивлением и даже ужасом тех любопытных, которые спрашивают «а кто твой папа?», «а кто твоя мама?». А я не знала, что надо делать, что надо говорить и чувствовать.

В деревне в трехстах километрах от Москвы, под Рязанью, рядом с уездным городком-зомби Ряжском, любознательная соседка отловила меня у магазина. Она спрашивала об отце, потом о матери, а потом спокойно, без придыханий, но почти насильно, так как мне хотелось побыстрее закончить этот разговор, сказала, что моя мама на небе, и она все видит, и она заботится обо мне. Это была животная мудрость - сказать так, чтобы услышали, навязать пусть и суеверное, но все же утешение. К тому времени, а было мне лет пять, это был самый длинный и проникновенный разговор о моей матери.

До какого-то возраста ты принимаешь смерть, как данность - узнаешь о ней, идешь заниматься своими делами. Тебя оберегают - не позволяют смотреть на мертвых людей, не позволяют горю обрушиться на тебя со всей его беспощадностью. Но это не значит, что ты не переживаешь его в те мгновения, когда воспоминания просачиваются сквозь щели.

Умерла моя собака, мой родной человек, который был мне братом с моих трех лет и до шестнадцати. Мне сказали уже после того, как его усыпили и похоронили. Это был мой первый бунт против моей собственной безопасности - я орала и бесновалась из-за того, что мне не дали с ним попрощаться.

Я была в очень плохих отношениях с тетей, а больная бабушка жила у нее, к тому же она, уже в состоянии помутненного сознания, все-таки переписала на тетю мою квартиру. Я была в ярости, я ненавидела их всех, но пришла на похороны. И за то время, пока гроб ехал в печь, вдруг промелькнула вся жизнь. Бабушка срезает для меня хлебные корки, потому что у меня ветрянка, и она идет на поводу у всех моих капризов. Бабушка на даче готовит странную вещь - пирог с рыбой (разве бывают пироги с рыбой?). Бабушка вышивает мне синее бархатное платье белыми цветами. Бабушка смотрит концерт Людмилы Зыкиной. Бабушка в очередной раз трясется от бешенства из-за того, что я опять валялась в сугробах и вернулась домой в насквозь мокром лыжном комбинезоне. Из крематория меня уводили под локти, потому что бывают такие горячие, липкие и невыносимые слезы, которые разъедают тебе глаза и не дают ни малейшего облегчения.

Вышел из окна прекрасный Саша Рабин, в которого я была немного влюблена лет в семнадцать. Я накрасилась как шаболда, зверски поругалась из-за этого с папой, но поехала прямо такая, с жуткой лиловой помадой, в знак протеста в гости к Сапгирам. Саша был так галантен, что ухаживал за мной, поощряя мою неуклюжую женственность. А очень скоро его не стало.

Повесился в Кельне художник Женя, фамилию позабыла. Он развлекал нас с отцом, возил в Нидерланды, был нервным, но забавным. У него была бледная рыжая девушка с худыми дряблыми ногами. Вообще-то она была симпатичная и милая. У Жени была душная от жары мастерская под крышей. Он покончил спустя пару месяцев после нашего отъезда. Он был очень неуспешный художник, бедолага.

Ваня Новожженов, московский художник, умер от пьянства в Институте Склифасофского, куда его привозили не в первый раз. Мастерская на Чистых Прудах досталась ему от какого-то именитого советского композитора - поэтому посредине стоял огромный рояль, в котором, возможно, жили привидения неудавшихся песен. Однажды, незадолго до смерти, Ваня был очень влюблен, и он стоял у окна, еще на отходняках от лсд, и эхо трипа, и расцвет влюбленности заставляли его говорит такую чушь, что я с ним почти поссорилась. Недавно сняла со стены его картину, чтобы повесить в другое место, и увидела забытую надпись, сделанную в то время - «Влюбленным от влюбленного». Это он дарил мне и моему бывшему мужу. Муж больше не мой муж, Ваня умер, а настроение осталось.

У подруги в Тель Авиве умирает новорожденный ребенок - после двух месяцев мучений в больнице, после сложнейшей операции. В равинате не хотят его хоронить, потому что у него мать еврейка только по папе, а это не считается, и надо ехать за четыре сотни километров на гойский погост. Все разрешается, ребенка хоронят на ближайшем кладбище. Ты узнаешь об этом, выходишь из дома не совсем в ясном сознании, а где-то в метро тебя начинаешь тошнить слезами, ты стоишь посреди вагона и плачешь, и тебе еще хуже и страшнее потому, что ты понимаешь - твоя боль лишь слабое эхо её боли.

Ты возвращаешься домой, твой желудок еще не пришел в себя от том-яма, твой мужчина по тебе соскучился, ты замерзла, наливаешь чай, постишь в фейсбук фотографию стильной дамы. И пока ты отвечаешь на комменатрии, к тебе приходит грусть. Твоя подруга умерла. Ты пишешь о ней несколько слов - хочется напомнить о ней, но боишься, что увлечешься и начнешь красоваться своим горем.

Ты смотришь на фотографию, где вы были счастливы. Она не была на самом деле подругой - скорее, дальней знакомой, но вас связывали только счастливые, хорошие переживания, такие, которые мерцают всю жизнь, которые становятся эталонами счастья.

Ты понимаешь, что это не такая утрата, которая разрушает твою жизнь, ты не чувствуешь себя так, словно тебя стискивает удав. Тебе просто грустно - но грустно очень сильно, эта грусть жжет тебя.

Ты взрослый человек, поэтому осознаешь - нет никакой причины, нет ошибки, нет даже мистического обоснования. Просто случилось то, что случилось. Люди умирают так каждый день - иногда это просто чьи-то имена в хронике терактов, иногда статистика автокатастроф, иногда даже стыдный итог безудержного пьянства. Ты не видишь в этих списках знакомых имен, но знаешь, что где-то кто-то очень сильно страдает от утраты, которая на всю жизнь оставит некрасивый шрам на душе.

Ты знаешь, что это не в последний раз, и в следующий, возможно, будет очень больно - когда ты потеряешь кого-то родного, кого сильно любишь. Ты будешь ужасно бояться этой боли, даже если испытывал ее не раз, но ты точно знаешь, что тебе придется ее ощутить, и что люди будут уходить, и что ты еще не раз услышишь «в такие моменты понимаешь - надо ценить и беречь своих близких», но жизнь возьмет свое - и никто не будет ни ценить, ни беречь, и кто-то другой будет рядом, когда мартовским утром капризное солнце будет греть тяжелые воды Шпрее, но в твоем новом счастье всегда будет искра тоски по тем, кого больше нет.
Previous post Next post
Up