Продолжаю читать Оза «Повесть о любви и тьме». Был какой-то момент- хотела бросить, но потом продолжила и втянулась)
Цитаты: «Весь дом был заполнен книгами: отец читал на шестнадцати или семнадцати языках и говорил на одиннадцати (на всех - с русским акцентом). Мама говорила на четырех или пяти языках и читала на семи или восьми. Если они хотели, чтобы я их не понял, то говорили друг с другом по-русски или по-польски.»
«Толстовцы нашего квартала (родители называли их на ивритский лад - «толстойщики») были все воинствующими вегетарианцами, блюстителями морали, они стремились исправить мир, всеми силами души любили природу, любили все человечество, любили каждое живое существо, кем бы оно ни было, они были воодушевлены пацифистскими идеями и полны неизбывной тоски по трудовой жизни, простой и чистой. Все они страстно мечтали о настоящей крестьянской работе, в поле или фруктовом саду, но даже собственные непритязательные комнатные цветы в горшках им вырастить не удавалось: то ли поливали их столь усердно, что цветы отдавали Богу душу, то ли забывали поливать. А возможно, виновата в этом была враждебная нам британская администрация, имевшая обыкновение сильно хлорировать воду»
« могли на протяжении трех-четырех часов спорить о Ницше, Сталине, Фрейде, Жаботинском, спорить со слезами и пафосом, вкладывая в это всю душу. И когда они толковали о коллективизме, об антисемитизме, о справедливости, об «аграрном» или «женском» вопросе, об отношении искусства и жизни, их речи звучали как музыка. Но едва они пытались выразить свое личное чувство, выходило нечто вымученное, сухое, возможно, даже полное опасений и страха. Это было результатом того подавления чувств и тех запретов, что передавались из поколения в поколение. Система запретов и тормозов была удвоенной: правила поведения европейской буржуазии умножались на обычаи религиозного еврейского местечка. Почти все было «запрещено», или «не принято», или «некрасиво».Кроме того, в то время ощущался некий существенный дефицит слов: иврит все еще не стал языком достаточно естественным и уж, без сомнения, не был языком интимным. Трудно было предвидеть заранее, что у тебя получится, когда ты говоришь на иврите. »
«Даже, когда не было перебоев с электричеством, мы постоянно жили при тусклом освещении, поскольку обязаны были экономить: родители использовали лампочку в двадцать пять, а не в сорок ватт, не только из экономии, но, главным образом, потому, что яркий свет - это расточительство, а расточительство - аморально. В нашу маленькую квартирку всегда была втиснута вся страдающая половина рода человеческого: голодающие в Индии дети, из-за которых я обязан был съесть все, что кладут мне на тарелку; нелегальные репатриан«репатрианты, спасшиеся из гитлеровского ада, которых у берегов Эрец-Исраэль перехватывали англичане и изгоняли на Кипр в лагеря беженцев, где жили они в жутких условиях; сироты в жалких лохмотьях, все еще блуждающие по заснеженным лесам лежащей в развалинах Европы. Отец засиживался за своим письменным столом до двух часов ночи, работая или читая газеты в анемичном свете лампочки в двадцать пять ватт. Ему неприятно было пользоваться более мощным освещением: разве первопроходцы-кибуцники в Галилее не сидят по ночам в палатках, сочиняя стихи или философский трактат при свете колеблемой ветром свечи? Может ли он пренебречь этим фактом? Сидеть себе, будто Ротшильд, в ослепительном свете лампочки в сорок ватт? А что скажут соседи, если вдруг увидят у нас освещение, приличествующее шумному балу? Он готов был погубить свои глаза, но только не колоть кому-то глаза расточительством.»
«Когда я был маленьким, я хотел вырасти и стать книгой. Не писателем, а книгой. Людей можно убивать, как муравьев. И писателей не так уж трудно убить. Но книгу - даже если ее будут систематически уничтожать, есть шанс, что какой-нибудь один экземпляр уцелеет и, забытый, будет жить вечно и неслышно на полках какой-нибудь отдаленной библиотеки в Рейкьявике, в Вальядолиде, в Ванкувере.»
«Я мог угадать его печаль: у отца было чувственное отношение к книгам. Он любил ощупывать их, перелистывать, гладить, обонять. Книги будили в нем вожделение, он не в силах был сдержать себя и тут же «распускал руки», даже если это были книги чужих людей. Правда, тогда книги были более сексуальными, чем теперь: было, что обонять, что погладить и пощупать. Были книги с золотым тиснением на кожаных переплетах, от них исходил особый аромат, прикосновение к этим шершавым переплетам вызывало в тебе дрожь - кожа к коже, словно прикоснулся ты к чему-то интимному и неведомому, к чему-то вызывающему легкий озноб и заставляющему трепетать твои пальцы. Были книжки с обложками из картона, обклеенного тканью, - запах клея был на удивление чувственным. У каждой книги был свой таинственный, возбуждающий аромат. Случалось иногда, что потрепанная ткань слегка отставала от картона, словно смело задранная юбка, и «трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в темноватое пространство между телом и одеждой и не вдохнуть исходящий оттуда головокружительный запах.»
Амос описывает, как отец выделил ему место на своих книжных полках, он расставил там книги, почувствовав себя взрослым)
«Я все еще пребывал в эйфории, когда отец, вернувшись с работы, бросил взгляд на мою книжную полку. Он был просто потрясен. После тягостного молчания он снова устремил на меня долгий взгляд, который я никогда не забуду: было в этом взгляде такое презрение, такое горькое разочарование, такое отчаяние, которое никакими словами не выразить. Наконец, процедил он, едва разжимая губы:- Скажи мне, пожалуйста, ты что, совсем тронулся? По росту? Что, книги - это солдаты? Книги - это почетный караул? Это парад духового оркестра пожарников?И снова замолчал. Воцарилось долгое жуткое молчание, в которое отец полностью погрузился. Этакое безмолвие Грегора Замзы из кафкианского «Превращения», будто я прямо на глазах отца превратился в насекомое. И я тоже виновато молчал, словно и вправду был всегда каким-то жалким мелким ползающим насекомым, и вот только сию минуту это открылось, и все потеряно отныне и навсегда.Наконец отец вынырнул из своего молчания и в течение примерно двадцати минут открывал мне основы мироздания. Ничего не утаил. Ввел меня в тайное тайных библиотечного мира:»
«показал мне и столбовую дорогу, и боковые тропинки в лесной чаще, и головокружительные ландшафты всевозможных вариаций, нюансов, фантазий, и «заброшенные аллеи», и дерзкие повороты, и даже эксцентричные капризы. Книги можно расставлять по заглавиям, можно по алфавиту - согласно именам авторов, можно по сериям или выпустившим их издательствам, можно в хронологическом порядке, можно по языкам, по тематике, по отраслям знания, и даже в связи с местом выхода книги… Вариантов предостаточно.Так узнал я, что существуют логические законы, определяющие многовариантность жизненных явлений. Все, что происходит, может произойти так, а может - иначе, жизнь разыгрывается по различным партитурам, по параллельным логическим схемам. Каждая из этих схем - сама по себе логически последовательна и по-своему когерентна, внутри себя - совершенна, а ко всем другим - равнодушна.В последующие дни я проводил долгие часы, устраивая свою маленькую библиотеку: эти двадцать или тридцать книг я размещал и перетасовывал, словно колоду карт, вновь и вновь переставлял их, располагая различным образом, руководствуясь теми или иными соображениями. «Так, с помощью книг, познал я искусство композиции - не из текстов, в них напечатанных, а благодаря самим книгам, их физическому бытию. Именно книги научили меня тому, что существует приграничная нейтральная полоса, что существует сумеречная зона, лежащая между дозволенным и запретным, между легитимным и эксцентричным, между нормальным и причудливым. Этот урок сопровождает меня многие годы. Когда пришла пора любви, я не был уж совсем зеленым новобранцем: я уже знал, что существует выбор: есть автострада, и есть дорога с меняющимися по сторонам пейзажами, и есть заброшенные тропы, по которым почти никогда не ступала нога человека. Есть дозволенное, которое почти запретно, и есть запретное, которое почти дозволено. Есть и то, есть и это.»
Отрывок из книги
Повесть о любви и тьме
Амос Оз