Очень отрезвляющий текст.
1919год, Москва. Марина Цветаева одна с двумя дочерьми 6 лет и 2,7 года, муж с 1917 на фронте, вестей нет.
Чердачное
(Из московских записей 1919 /1920 г.)
Пишу на своем чердаке - кажется 10 ноября - с тех пор, как все живут по-новому, не знаю чисел.
С марта месяца ничего не знаю о Сереже, в последний раз видела его 18-го января 1918 года, как и где - когда-нибудь скажу, сейчас духу не хватает.
Живу с Алей и Ириной (Але 6 лет, Ирине 2 года 7 месяцев” в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда.
Живу даровыми обедами (детскими).
Мой день: встаю - верхнее окно еле сереет - холод - лужи - пыль от пилы - ведра - кувшины - тряпки - везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. (Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку, ложкой, - самовар старинный, кран витиеватый, не вывинчивающийся, ни шпилькам, ни гвоздям не поддавался. Наконец кто-то - как-то - выдул.) Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки. Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно-севшем, бумазейном платье, шитом весной 17-го года за глаза, в Александрове. Все прожжено от падающих углей и папирос. Рукава, когда-то на резинке, скручены в трубу и заколоты булавкой.
Потом уборка. - “Аля, вынеси окаренок!” Два слова об окаренке - он их заслуживает. Это главное действующее лицо в нашей жизни. В окаренке стоит самовар, ибо, когда кипит с картошкой, заливает все вокруг. В окаренок сливаются все помои. Окаренок днем выносится, а по ночам выплескивается мною во двор. Без окаренка - не жить. Угли - мука от пилы-лужи... И упорное желание, чтобы пол был чистым! - За водой к Г<ольдма>нам, с черного хода: боюсь наткнуться на мужа. Прихожу счастливая: целое ведро воды и жестянка! (И ведро и жестянка - чужие, мое все украдено.) Потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки “для детского сада”, короче: “Аля, готовь для мытья детский сад!” - чистка медной солдатской махотки и бидона для Пречистенки (усиленное питание, по протекции той же г<оспо>жи Г<ольд>ман) - корзиночка, где сумка с обеденными карточками - муфта - варежки - ключ от черного хода на шее - иду. Часы не ходят. Не знаю времени. И, набравшись духу, к прохожему:
“Извините, не можете ли вы мне сказать, сколько сейчас, приблизительно, времени?” Если 2 часа - от сердца отлегло. (Кстати, как настоящее? Отлегает? Неблагозвучно.)
Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, - Старо-Конюшенным на Пречистенку (за усиленным), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову - не дают ли хлеб - оттуда опять в детский сад, за обедом, - оттуда - по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками - ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! - по черной лестнице - домой. - Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды - в одну кастрюльку: суп вроде каши. Едим. (Если Аля была со мной, первым делом отвязываю Ирину от стула. Стала привязывать ее с тех пор, как она, однажды, в наше с Алей отсутствие, съела из шкафа полкочна сырой капусты.) Кормлю и укладываю Ирину. Спит на синем кресле. Есть кровать, но в дверь не проходит. - Кипячу кофе. Пью. Курю. Пишу. Аля пишет мне письмо или читает. Часа два тишина. Потом Ирина просыпается. Разогреваем остатки месива. Вылавливаю с помощью Али из самовара оставшийся - застрявший в глубине - картофель. Укладываем - или Аля или я - Ирину. Потом Аля спать идет.
В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда - хлебом.
Пишу скверно, тороплюсь. Не записала ни ascensions [Подъемник (фр.)] на чердак - лестницы нету (спалили) - подтягиваюсь на веревке - за бревнами, ни постоянных ожогов от углей, которые (нетерпение? ожесточение?) хватаю прямо руками, ни беготни по комиссионным магазинам (не продалось ли?) и кооперативам (не выдают ли?).
Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа - все стены исчерканы строчками стихов и NB! для записной книжки. Не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, - в бывшую Алину детскую - за какой-нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось, не записала постоянной нашей с Алей настороженной надежды: “Не стучат ли? Кажется, стучат!” (Звонок не звонит с начала революции, вместо звонка - молоток. Мы живем наверху, за семью дверьми и слышим все: каждый взвизг чужой пилы, каждый взмах чужого топора, каждое хлопанье чужой двери, каждый шум во дворе, - все, кроме стука в нашу дверь!) И - вдруг - кажется стучат! - или Аля, накинув синюю шубку, шитую, когда ей было два года, или я, не накинув ничего - вниз, ощупью, вскачь, в полной темноте, сначала мимо лестницы без перил (спалили), потом по этой лестнице - к цепочке парадной двери. (Кстати, можно войти и без нашей помощи, только не все знают.)
Не записала своей вечной, одной и той же - теми же словами! - молитвы перед сном.
Но жизнь души - Алиной и моей - вырастет из моих стихов - пьес - ее тетрадок.
Я хотела записать только день.
Если эта зима пройдет, я действительно буду fort comme la mort [Сильна как смерть (фр.).]
Москва, зима 1919 - 1920