Мария Астафьева-Корякина Отец
Отрывок из повести
Детство мое прошло в уральском рабочем городке, приютившемся среди гор. Дымил в нем завод, чадила дымом и угольной пылью станция. Дыму было так много, что перед ненастной погодой деревянные низкие дома тонули в мутном тумане.
Была в городе одна прямая улица - центральная, с булыжной мостовой. Осенью и весной все движение и вся жизнь сосредоточивались на этой улице и возле железнодорожной линии, потому что по другим улицам и переулкам из-за грязи становилось ни проехать, ни пройти.
Летом было наоборот. На этих улицах и в переулках зеленела трава, они обновлялись, светлели и делались вроде бы шире. На мостовой же бывало до того пыльно, что пыль зачерпывалась в неглубокую обувь, кружилась в воздухе, скрипела на зубах, серым слоем оседала на стриженых ребячьих головах, и стоило кого-нибудь из них хлопнуть по голове, как от него, словно от мучного мешка, густо клубился и медленно-медленно оседал пепельно-серый бус.
Люди в городке жили разные: и победнее, и побогаче. И гостились-роднились они соответственно.
На нашей Линейной улице вдоль железнодорожной линии стояли в ряд одноэтажные деревянные дома с палисадниками и без палисадников. Народ здесь жил трудовой, спокойный, жил по-соседски уважительно и дружно.
На центральной улице было больше домов двухэтажных, и жили там люди интеллигентные: учителя, врачи, продавцы и начальники. К начальникам мы относили тех, кто на работу ходил с портфелями или с папками и в чистой одежде.
Была в городе еще одна улица, пожалуй, самая знаменитая, звалась Коммунальной. Вся она была сплошь из бараков, новых и старых, уже покосившихся и по окна вросших в землю. Бараки эти почему-то назывались домами жилкооперации. Из-за них и улицу чаще называли Жилкооперацией. Говорили, например: «В Жил-кооперацию нынче мануфактуру привезли», или: «Из Жилкооперации бабы сказывали...» или еще: «На Жилкооперации пожар случился...»
Наш дом стоял в низине, двумя окнами выходил на линию и двумя в огород. Внутри он был разделен на комнату и кухню. В кухне с потемок и до потемок хозяйничала мать; хлопотала у печи, громыхала ухватами и чугунами, варила семье обед, готовила пойло корове, стирала. Находились на кухне дела и для нас: надо было толочь вареную картошку курицам, мыть посуду, носить воду, щепать лучину, чистить медный самовар.
Комната была по семье - большая. В простенке меж окон, выходивших к линии, стоял большой стол, над ним висело зеркало с выбитым внизу углом, от которого наискосок бежала трещина, сначала прямая и широкая, потом она тоньшала и уже чуть заметным волоском обрывалась, не достигнув верхнего угла. Когда мы ссорились между собой, то в первую очередь непременно делили это зеркало пополам, по трещине, и с боями отстаивали «свою» половину. Дело доходило до того, что мы гамозом взбирались на стол, шаткий, с проносившейся на углах клеенкой, хватались за зеркало, толкали друг дружку. И плохо бы. тому зеркалу пришлось, если бы из кухни не выходила мать.
Однажды бой за зеркало разгорелся особенно жаркий. Галка, ухватившись за угол рамки, с такой силой рванула его на себя, что повалилась со стола. Гвоздь из стены вырвался и повис на пеньковом шнурке, на котором держалось зеркало. Мы оцепенели, но зеркало из рук не выпускали. Гвоздь раскачивался на шнурке, и в разом наступившей тишине было слышно, как он позвякивал о зеркальное стекло.
Выскочила из кухни мать. Галка захныкала, мы, прислонив зеркало к стене, начали сползать со стола. Мать поглядела-пристально на каждого, с силой давнула себе ладонью грудь, поморщилась и сказала:
- Завтра же велю Антону записать которых на площадку. - И ушла в кухню.
Галка с Нинкой стали ходить на детскую площадку, организованную летом в пустующей железнодорожной школе. Площадка эта была вроде пионерского лагеря, только ходили туда на весь день и школьники, и малыши. Я любила провожать сестренок на площадку, любила смотреть на воспитательницу тетю Дусю, ласковую, красивенькую, с часами на руке.
Отец вбил новый гвоздь, повесил зеркало на место, и мы с той поры больше его не делили.
В переднем углу был приколочен угловик, над ним полочка с иконами, перед которыми в канун праздников и в праздники мать зажигала лампадку. В другом углу один на другом стояли два кованых сундука, покрытых пестрыми ковриками из лоскутков. В верхнем сундуке лежали рубахи, белье, полотенца, в уголке - сверток с документами и домовая книга. Луда же мать убирала письма, нечасто приходившие от родственников, и отцовскую получку. В нижнем сундуке хранились скатерти, Ольгино новое одеяло и другие вещи поценней.
У заборки, разделявшей избу на комнату и кухню, стояла узкая железная кровать, заправленная одеялом из разноцветных клинышков. Одну спинку кровати прикрутили проволокой к гвоздю в заборке - чтоб не шаталась. На кровати спала старшая сестра Ольга, а иногда отдыхал отец.
На окнах висели филейные шторы в половину окна; мы их сами вязали и расшивали. Крашеный пол по праздникам застилали домоткаными половиками в широкую полоску, стол и угловик покрывали кружевными скатертями, которые когда-то давно связала мать, и в избе у нас сразу делалось красиво. В такие дни мы вели себя смирно, по полу ходили босиком, не возились, чтоб не сбить половики и не запачкать скатерть. Но такое житье быстро надоедало, и мы бурно радовались, когда наступали будни, половики с полу снимали, вытрясали и укладывали на Ольгину кровать под матрац, а скатерти убирали в сундук - до следующего праздника.
Еще в комнате было много табуреток, отцовская седуха и стояла на кирпичах чугунная печка. А в простенок у порога было вбито с десяток гвоздей, и на них надеты катушки из-под ниток - вешалки.
На ночь мы стол отодвигали, стлали на полу от стены до стены постель и спали на ней вповалку.
Линия перед нашим домом делала пологий изгиб, будто нарочно подворачивала поближе, и оттого, наверное, когда мимо проходил состав, особенно товарный и особенно ночью, изба наша начинала мелко подрагивать, сначала потихоньку, затем сильнее, сильнее, и казалось, она вот-вот сорвется с места и тоже помчится вслед за составом. Но шути постепенно затихал, и изба, еще чуть подрожав, успокаивалась, замирала до следующего поезда. Мы, ребятишки, могли безошибочно отличить басовитый свисток «Феликса Дзержинского» от густого гудка «Серго Орджоникидзе», а уж от тонких пронзительных свистков маневрушек - и подавно.
Семья у нас большая: девять ребят и отец с матерью. Старшая сестра Ольга - невысокая ростиком, белолицая, плотная, как репка, подвижная и веселая. Русые волосы ее вились крупными кольцами. Мать рассказывала, как Ольга маленькая тяжело болела скарлатиной, как ее еле выходили, как она медленно и трудно потом выздоравливала. Но еще медленнее отрастали ее стриженые волосы. Зато как отрасли, так и закучерявились. На левой щеке у Ольги отметина, как родимое пятнышко: в детстве ее клевал петух. Смеялась Ольга звонко, заразительно, делала все ловко и споро. Она ходила в рукодельный кружок и дома между делами строчила для себя наволочки и комбинации. У Ольги уже был синий шевиотовый костюм и коричневые туфли на венском каблучке, с двумя ремешками крест-накрест. Для нас обутки шил и чинил отец, а вот Ольге сшили туфли на заказ. И еще лежит в нижнем сундуке голубое сатиновое одеяло, легкое и пышное. Мы сами его стежили, и мать уверяла, что красивей и лучше никто выстежить не мог, - это Ольге приданое.
С Ольгой мы жили дружно, я ее очень любила, и мне нравилось наблюдать, как она старательно и красиво вышивает. Я только часто думала, как, наверное, трудно быть в семье старшей: уж очень много приходится делать да еще с маленькими возиться. И самое удивительное, Ольга все исполняла, что бы ни заставила мать, не сердилась, не препиралась, как мы, не говорила: «Опять я?». Глядя на Ольгу, и мы старались не отлынивать от дел, слушаться матери и не досаждать ей.
За Ольгой шли братья, Коля и Володя, близнецы, спокойные, трудолюбивые, очень дружные и очень похожие друг на друга. Светлые волосы у обоих крутыми козырьками торчали надо лбом, руки были крепкие, губы полные, голоса грубоватые. Они носили одинаковые рубахи и фуражки, одинаковые сапоги с союзками. По имени их никто почти не называл, им говорили «парни» или «ребята». И дела для них подбирали такие, которые сподручней делать вдвоем: копны на покосе носить, дрова пилить, навоз в огород вывозить.
Были у парней и свои занятия: они выстругивали из липовых поленьев фигурки разные, еще делали сапожные колодки и гнули из фанеры самодельные чемоданы - маленькие и побольше. Все свободное время они возились, летом под навесом, зимой возле буржуйки, пыхтели и так же тихо радовались, если выходила удача.
Отец уважительно относился к увлечению сыновей, по-своему одобрял, иногда в их отсутствие подолгу рассматривал чемодан или замысловатую фигурку, чуть заметно улыбался и бережно клал на место. Когда надо было прошивать стельки или делать деревянные шпильки, отец не отрывал парней от заделья, а если время терпело, откладывал работу до другого раза.
Антон, третий брат, был двумя годами моложе близнецов и вовсе на них не походил. В семье он вел себя на особицу, самостоятельно, при случае командовал нами, проверял тетрадки, сам учился хорошо. Из пионеров перешел в комсомол и стал выполнять много общественных поручений: отвечал за школьный уголок природы, по вечерам чертил какие-то диаграммы, графики и схемы. Со старшеклассниками в школе разговаривал как равный, если было дело, смело входил в учительскую, отчитывал на перемене раздурившуюся малышню. И в школе и дома за такое поведение Антона часто ставили в пример.
Было у Антона свое увлечение: он любил рисовать портреты. Срисовывал их с открыток, с картинок, со старых учебников. Широко располагался за столом, доставал жесткую белую бумагу, клал перед собой карандаш, линейку, резинку, расчерчивал лист на клетки, на такие же клетки делил портрет или картинку и старательно, по клеткам срисовывал. Мы, бывало, облепим стол со всех сторон, глядим и не дышим, чтобы не подтолкнуть. После мы подолгу с завистью и интересом рассматривали портрет Ленина, Пушкина или Гоголя, нарисованный Антоном. С испугом и восторгом мать смотрела больше и пристальней на Антона, чем на портрет, глаза ее Постепенно влажнели, и делалось попятно, что именно на Антона мать возлагает какие-то особые надежды.
Может, так оно и было бы, если б не случай...
Однажды мы не успели разойтись из-за стола, как Антон поднялся и решительно заявил, обращаясь к матери:
- Мама, завтра мы будем убирать с церкви крест, будем закрывать церковь - постановление такое вышло. И нам тоже надо снять иконы. Религия - это темнота и дурман, отсталость и опиум... Ты сама или мне?.. - смешался Антон, посмотрев на мать, изготовившуюся перекреститься после еды.
А она, с занесенной ко лбу рукой, так и окаменела. Так и стояла. Так и глядела на Антона пристально и горестно.
Все молчали. Васютка стал слезать со скамейки, загляделся, не дотянулся ногами до полу, упал и захныкал.
Мать очнулась:
- Вот что, сынок, - она медленно опустила руку, оглядела всех и устало, но твердо заговорила: - Что вы там решили насчет церкви - дело ваше, раз решать взялись. Токо что я тебе скажу: переделывать нас не тебе. Мал еще. Да и поздно... А не глянется - так вот тебе бог, - мать кивнула на иконы, - а вот тебе порог, - со смыслом посмотрела она на дверь, а потом на Антона.
После она никогда не вспоминала этот случай, но к Антону сделалась настороженней и, если соседки по привычке ставили его в пример, хмурилась и разговор такой не поддерживала, будто не слышала.
Антон остро почувствовал перемену в матери, переживал, даже выслуживался перед ней, но безуспешно, зато к нам неожиданно сделался ближе, добрей.
Я в семье средняя, и положение мое в семье было несколько странное. Иногда мне говорили, что я большая, в другое время - что еще мала. И всякий раз я не знала, куда меня причислят, к большим или к маленьким, и чем мне лучше заниматься - делами или играми, и как вести себя.
И, наверное, оттого, что я часто не знала, какая же я на самом деле, большая или маленькая, я очень привязалась к отцу и любила его тихой, затаенной любовью. Отец это, видимо, как-то чувствовал и никогда меня не обижал. Правда, он вообще никого из нас за всю свою жизнь ни разу пальцем не тронул, но меня, как я теперь понимаю, незаметно ласкал и баловал.
Моложе меня - Ленька, с голубыми, чуть навыкат глазами и большой головой на тонкой шее. Ленька с малолетства боялся коров, любил поспать и мог на спор с разбегу лбом открывать настежь дверь из избы.
За Ленькой - Галка, тоненькая девочка. У нее жиденькие до плеча косички, острые глаза, маленький твердый носик и покладистый характер.
Нинка и Васютка пока малы, и говорить о них много нечего.
Мать у нас небольшая, полногрудая, крепко сбитая и неутомимая. Волосы она заплетала в нетолстую косицу и закалывала на затылке шпильками. Держала она нас в меру строго, иногда маленько баловала, но терпеть не могла, если мы болтались без дела и слонялись из угла в угол, если у кого-то оборвалась пуговица, проносилась пятка либо рукав порван на локте. Она и сама была всегда опрятна и всегда занята. И, наверное, поэтому мы смотрели на других мам не очень серьезно и думали, что вот у нас мама - настоящая мама!
Все она делала быстро и ловко, ничего не проливала, не роняла. Если выкраивала ребятам рубахи или нам платья, то расчерчивала и резала материал уверенно, а после терпеливо показывала Ольге и мне, как заделывать обшлага на рукавах, как петли метать.
У других ребята, бывало, ластятся к матери, льнут. У нас такого не бывало. Если мать и присаживалась ненадолго, то колени ее никогда не бывали свободными: на них всегда шараборил ручонками, ворковал или посапывал у груди маленький.
Отец работал составителем поездов. Прежде их просто сцепщиками называли. Работа у составителя тяжелая и опасная.
Особенно трудно отцу приходилось зимой. Промасленные рукавицы не удерживали тепло, руки в них коченели еще пуще, а голой рукой ни к чему не притронешься. Колеса у вагонов гулко скрипели, еле крутились, стрелки в стылом тумане были чуть различимы. Всюду скрежет, стук, скрип и простуженное пыхтение паровозов.
Большой палец на правой руке отец рассек на покосе литовкой. Прошло время. Зажил палец, только сгибаться перестал, смешно оттопыривался и мерз пуще других. Мать обшила напалок рукавицы изнутри меховым лоскутком - и стало получше.
Придет отец после ночной смены: кончик его большого с горбинкой носа озноблен, брюшки пальцев у рук - тоже. Шагнет отец в избу, впустит клубы густого холодного тумана, постоит с минуту, поставит в угол фонарь, похожий от куржака на большую елочную игрушку, и начнет с трудом, медленно развязывать и снимать башлык, шапку-ушанку. Затем снимет полушубок, огладит усы. Заметив перед собой сухие теплые валенки, подставленные кем-нибудь из нас, тяжело опустится на табуретку и одним только взглядом попросит того, кто поблизости, пособить снять стылые валенки.
Мы кинемся к отцу, и не по одному, а сразу двое, а то и трое - нас же много! - тянем валенок, хохочем, а то и подеремся. Отец смотрит, смотрит на нас тепло, устало и скажет:
- Ну, ладом же надо. Вот та-ак.