Анатолий Елисеев. Зарницы памяти. Часть 3

Apr 15, 2014 22:47

Оригинал взят у geneura в Анатолий Елисеев. Зарницы памяти. Часть 3
Сегодня день рождения у народного художника России Анатолия Михайловича Елисеева. Сердечно поздравляем!




Анатолий Елисеев - один из родоначальников советской «весёлой книги», столь любимой детьми прошлых десятилетий. Публикацией его воспоминаний мы продолжаем серию размышлений о детстве известных писателей и художников.

Статья опубликована в 20-м номере журнала "ХиП" (Художник и писатель в детской книге").
* Часть первая опубликована в ХиП №18.
* Часть первая опубликована в ХиП №19.

Неспешно падали листочки с календаря, жизнь ребячья текла себе по дворам, знакомым переулкам, как вдруг рвануло! Раной кровоточащей война изувечила жизнь. Не подозревая, не предчувствуя, какая громада наваливается на нас, с лязгом, со свистом, со взрывами, стонами, криками и долгим, долгим плачем; меня отправили в лагерь как раз, когда по радио объявляли о войне. Размеренную лагерную жизнь прерывали приезды родителей: отец или мать брали ребёнка и уводили на станцию, куда-то в семью, где защита, где не так страшно. Лагерь стоял на холме, и мы, облепившие забор, долго-долго смотрели, как по дороге, бесконечно длинной, по безбрежнему полю шли две фигурки, взявшись за руки: большая и маленькая, и, превратившись в две точки, исчезали в лесочке, за которым и был вокзал.
Страшное отчаяние, безнадёжность и дикая, звериная тоска заставляла чувствовать себя брошенным, забытым и таким одиноким, даже в многолюдном табунке сверстников с испуганными глазами.

Меня тоже забрали. Я шёл с отцом, непривычно сосредоточенным, молчаливым, и оглядывался на лагерь, на сильно поредевшие головки над забором и ощущал отчаяние, повисшее над лагерем. Мне было тревожно, но я держал руку отца.

Эвакуировались мы под бомбёжкой. Боязни я не испытывал; в лагере я заболел малярией, и сознание моё то и дело куда-то уплывало от суеты и страхов. Ясно помню только день, когда мама варила кашу на рельсах возле нашей теплушки. Каша с дымком - я, видно, не ел несколько дней, и она мне показалась тем единственным блюдом, после которого говорят: «Ничего, ничего другого мне не надо, мамочка». А она, мама, смотрит тревожно, ласково и с такой жалостью и надеждой...

Весёлое солнышко, запах дыма, запах полустанка и железной дороги, вкус каши во рту - это жизнь. В какой дали мы ели эту кашу на рельсах? Где тот счастливый солнечный день?.. Тает, утекает из памяти, меркнет солнышко...

В Сызрани мы жили в большом зале бывшего дворянского особняка. Каждая семья верёвками с простынями огородила себе уголок, и там из стульев, чемоданов, узлов выстроила спальню, столовую и всё-всё, что душе угодно. Но недолго мы наслаждались дворянским уютом.
Вскоре судьба нас со всеми узлами перетащила в Чкалов. Запомнилась только сызранская баня с семейными номерами. Мы с соседским парнем постарше меня, таким же «дворянином», как я, заняли какой-то крошечный номерок и без присмотра родителей вместо мытья устроили концерт на опрокинутых шайках. Наше жеребячье пение и шаечную музыку прервал зловещий шёпот уборщицы:
- Тихо вы! Напротив НыКыВыДы моется!
И увял наш щенячий праздник, потухло веселье. Домой шли, может и чистые, но невесёлые.
В Чкалове поселились в полуподвале двухэтажного купеческого дома. Собственно, это был первый этаж, дом просто осел и ушёл в землю, пытаясь спрятаться от революционного и военного буйства. Мы занимали прихожую с полом из трёх кривых досок и щелей в ладонь, проходную комнату с фанерной дверью, за которой обитал худющий, с недоразвитыми усиками под острым носом владелец этого подземелья.

На мне, младшем, лежала обязанность постоянно отоваривать карточки и стоять в длиннющих очередях - очередях худых молчаливых женщин с отчаянием в глазах, за спиной у каждой разрушенные дома, семьи, пропавшие или погибшие мужья. Очереди напряжённые, как сжатые пружины, и однажды я видел, как распустилась пружина, как эти молчаливые женщины с дикими криками рвали и били гладкоупитанного мужичонку, посмевшего влезть без очереди, как он отмахивался неумелыми ручонками и как вылетел из лавки, подгоняемый пинками и проклятьями.
Как будто нарыв прорвался. Раскрасневшиеся, растрёпанные бабы с облегчением, даже с улыбками вновь занимали в очереди свои покинутые места, уже мирно беседуя.

В младших классах я был один из самых сильных. Позже, с возрастом пацаны набирают вес и рост по-разному, и возникает другая иерархия, а тогда мне поручали приносить завтраки для класса. Это сорок тоненьких ломтиков чёрного хлеба, и на каждом - кусочек селёдочки. Вот эту нагруженную яствами фанерку надо было пронести через вестибюль на второй этаж. Однажды я узнал, что мы «понаехали», что мы «хлеб едим», их, местных, и «куваированных» надо бить. Как мне удалось, отбиваясь только ногами, сохранять фанерку строго горизонтально! На моё
счастье, появился взрослый, и я, не в меру румяный, гордо внёс в класс все сорок кусочков, с селёдочками, оседлавшими эти, никак не пострадавшие ломтики. Герой!

Напротив нашей двери, через узенький коридорчик с пять раз перелатанным, сырым полом, покрытым кусочками фанеры, клеёнкой, жила бруцеллёзная семья: мать и девочка ходили на сильно искривлённых ногах, перебрасывая тело то вправо, то влево, и бабушку в доме я не
помню - она всё время проводила на улице, собирая милостыню. Мать, несмотря на болезнь, была женщиной весёлой, часто приходила к нам и рассказывала свои цветные вещие сны. Однажды ей приснился сон, в котором белый конь наложил Гитлеру в его горсть гору навоза.

- Ждите победы и позора фюрера! - напророчила она. Так и случилось: прогремела, прогрохотала, пропела победным маршем Сталинградская битва, ожил, засуетился народ, и мы стали собираться домой, в Москву.
Вспоминаю и не верю себе, как наша мать, с четырьмя детьми на руках, со всеми болячками, измученная работой, заботой о доме, волокла огромные узлы, неуклюжие чемоданы, подгоняла нас, нерадивых, и при этом светилась радостью.

Москва - помятая, обгоревшая, с обрушенными углами домов - не обрадовалась нашему приезду. Пришлось пожить в чужих квартирах, пока латали наш дом. С едою было трудновато, но я часто вспоминал нечаянные радости эвакуации: ребята где-то раздобыли подсолнечный жмых, и мы, отгрызая по миллиметру от каменнопрочной плитки, наслаждались этим лакомством. Конечно, в Москве бывали кулинарные радости.
Помню, как-то сестры устроили вечеринку, разумеется, днём, до сумерек, - праздничный стол украшала миска. В ней, поверх воды пятаками плавали пятна подсолнечного масла, и на поверхность высовывались и соблазнительно обнажали напитавшиеся влагой тела кусочки чёрного хлеба, а между ними белыми хрустящими косточками выскакивал лучок, пронзая масляные пятаки. Мурцовка. Пища для молодости, полной надежд.
Веселье и радость могут цвести и на этой почве. Нас подкармливали и школьными завтраками, а тут приятель - сын театрального администратора - отвёл меня за компанию в Дом художественного воспитания детей.

И там нам давали бублик для развития творческих начал.

Тревога и страх отодвигались от нас вместе с линией фронта. Но война нет-нет да и напоминала о себе острыми уколами. Не могу забыть, казалось бы, незначительный, но глубоко ранивший меня случай.

Извечная игра ребятишек - скатываются шарики из хлебной мякоти и кидаются друг в друга. Крошечный кусочек бублика я кинул в мальчишку. Помню только его ярко-красные губы - потому, наверное, что они были на белом, очень белом лице. Он вдруг заплакал - не просто заплакал, а зарыдал. Я кинулся к нему:
- Ты что, это же не больно!
Смотреть было мучительно, но я не смел отойти. Мне казалось - вечность я стоял и смотрел на вздрагивающие плечи и затылок. Сквозь спазмы рыданий он выдавил: - Я ленинградец, блокадник...
Наконец, повернул ко мне глаза, полные такой взрослой печали, что во мне, в каких-то мне не ведомых глубинах с мучительной болью вцепилась в душу вина - не просто дурной поступок, а что-то большее - нельзя извиниться и забыть, это навсегда, это - грех.

Глаза его были необыкновенны, потому что он видел бездну, стоял на краю, на грани. Эти кусочки, крохи держали его. Я по детской глупости, по непростительному незнанию оскорбил святой источник жизни.

Господи, прости и помилуй! До сих пор не проходит эта до конца не осознанная, мучительная боль.

Домашнего воспитания в строгом смысле этого слова у меня не было. Впрочем, матушка иногда корила: у людей дети как дети, а ты - пирог ни с чем.

Вот я и бежал на улицу наполнять пирог чем ни попадя. Правда, государство, как пасьянс, раскладывало перед ребятней варианты будущего. Историческую справку об этом оставила Барто:
Драмкружок, кружок по фото,
А мне петь ещё охота,
За кружок по рисованью
Тоже все голосовали...

Я уже не говорю о популярнейшем планерном, а там и о столярном, вышивальном, и так далее.

Дом художественного воспитания детей, а позже - Дом пионеров - посылали нас в госпитали - хоть как-то отвлечь раненых от их болячек, от мрачных мыслей об инвалидном будущем.

В палатах, коридорах, иногда в больших залах мы выходили перед больными и натыкались на нацеленные на нас, будто стволы орудий, забинтованные обрубки ног, изувеченных рук - белый от бинтов зал, и удивительно весёлые, полные задора молодые лица. Наверное, посещение детей уже доставляло радость, а тут ещё и стихи. Помню особый восторг вызывали строчки:
- Не спешите, девки, замуж, мы воротимся домой! Наверное, смешило то, что эти строчки читал шкет не больше метра от полу.
Сквозь футбол, драки и ещё тысячу увлечений - бочком, бочком - протиснулось в мою жизнь э т о. Конечно, оно бывало со мной и раньше - во втором классе, например.

Тогда одна девочка - курносая, с розовыми щёчками и с розовым огромным бантом на макушке - сунула мне в карман записку, где твёрдыми каракулями было написано «Я тебя люблю». Позже, уже в лагере, две девчонки, пробегая мимо, прокричали: - Мы тебя с Поваром любим!
«Повар» - это кличка малолетки с чудным белым беретом на дурацкой башке. Так что про любовь я уже был наслышан. А тут, ни с того ни с сего... На тебе, какое-то беспокойство, ожидание чего-то томящего, то ли зловеще-сладостного, то ли нежно-ласкающего, но чего-то такого, спрятанного
не за нашим, ребячьим, за взрослым словом - возраст, зрелость. А вот уж, неведомым магнитом тянет куда-то, и коленки не столь прочны, и мысли растекаются, текут и теряются совсем уж в каких-то высях заоблачных.
Грусть-тоска вдруг обовьёт горло змеёй, и хочется завыть от непонятной безысходности и тихо всхлипнуть где-нибудь в тёмном уголке.

Поздним вечером у её дома мы молча стояли друг против друга. Свет из окна на первом этаже падал на снег, образуя яркое прямоугольное пятно. Мы стояли в тени по обе стороны этого пятна. Она одной щекой зарылась в пушистый мех своего воротника, оттуда - с полщеки - на меня целился чёрный зрачок во весь глаз. Взгляд был удивлённый, как будто меня только что подменили, и перед ней другой «я», вовсе ей незнакомый, да и она сама стала другой, только что с подвижным лицом, живыми, блестящими глазами, с улыбкой, полной радости - вдруг застыла, будто замерла перед
пугающей неизвестностью.

Яркое пятно на снегу - это непреодолимая пропасть, это неприступная скала, это море непереплываемое.
Требовалось сломать что-то в себе, преодолеть и шагнуть, перенестись в неведомое, манящее, криком зовущее, в тот сладостный мир, пугающий и обещающий, обещающий...

Долгая пауза не была бессловесной. Просто слова превратились во взгляды, взгляды стали кричащими, многословными... Но вот, что-то прочитав, поняв, почувствовав, она побледнела, и я - нет, не перепрыгнул пропасть, не перелетел скалу, не пересёк море - я просто растаял, испарился, исчез с той стороны непреодолимого пятна и образовался рядом с ней, близко-близко, руки прижали её, ощущали пупырышки на ткани её пальто, губами ткнулся в её губы и почувствовал только мех её воротника - ртом, носом, всей кожей горящего лица.

Она на секунду застыла в светлом проёме дверей и исчезла, оставив меня, обалдевшего, у ослепительного прямоугольника.

Неужели это со мной? Неужели свершилось?

И я, как ящерица, отбросившая кусочек той, ребяческой, допоцелуйной жизни, теперь стал каким-то чутьчуть другим. Наверное, во мне что-то переродилось. Может, я уже стою у двери, за которой стыдливо-обжигающе ещё не ощущаемое понятие «женщина».

Домой я шёл победным маршем, не обходя, но нарочно, с каким-то неистовством топая по свежим, иногда под корочкой льда, лужам, пугая редких прохожих брызгами, вдруг переходил на бег, попутно отфутболивая встречные камешки и льдинки.

Сколько улиц я протопал - не помню, но пришёл домой, когда уже все спали. Я лежал с открытыми глазами, упёртыми в потолок, со счастливой улыбкой на дурацкой физиономии.

Чудеса... Такое случилось... А весь мир спит, храпит, и нет ему никакого дела до этого!

В голове скакали, метались, плясали, играли в салочки обрывки мыслей, и картинки, картинки... Её силуэт, побледневшее лицо, глаза - то настороженные, то тревожные, ожидающие, испуганные, опять силуэт в прямоугольнике дверей - всё крутилось, мешалось, уплывало беззвучным водопадом в сумерки, в полумрак, во тьму.

Ладно уроки, но на переменах этот груз никакой силой, никакой волей удержать было невозможно. Он не умещался в моей груди мальчукового размера, он рвался, колотил во все рёбра и буйно требовал переложить хоть частицу тяжести на чьи-нибудь дружеские плечи.
Я подошёл, - нет, я захватил самого маленького, самого безобидного в классе Женьку Левитина, снабжавшего меня экзотическими книжками, снарядившего плыть по извивам зелёных зыбей в даль далёкую, где изысканный бродит жираф, прижал его в уголок и ошарашил безгрешного малыша моей неслыханной тайной о моём то ли взлёте, то ли падении. Он сначала испуганно, потом как-то странно, наконец, снизу, и даже снисходительно, свысока глянул на меня, хмыкнул, похлопал по плечу и пошёл в класс.

Я застыл от удивления. Откуда эта носорожья толстокожесть? Я ему такое открыл, а он... Он что, неужели тоже переступал такое же пятно на снегу, может быть, не раз, да ещё пешком? Нет, не может быть! Неужели такое может случиться ещё с кем-то?!

биография, Елисеев

Previous post Next post
Up