Ода месту

Oct 18, 2012 23:37





В моей квартире живет бабушка Рита.
Перина.
Пергаментные ноги.
Зимой было четыре холодных дня, говорит бабушка Рита, такой ужас, померзла картошка, я ехала на трамвае в больницу, а по дороге стояли мешки, люди повынесли картошку из подвалов, выставили на мусор, вся пропала; а там у меня огород остался, две собачки и две кошечки, как я за ними скучаю.
Слезы.
Зять забрал бабушку Риту из деревни, чтобы в Одессе лучше лечить диабет. На столе таблетки, от края до края - полчище белых. Бумажные комиссары, командующие кровью. И на отшибе липкая баночка в целлофане. Абрикосовое варенье.
Мы взяли на Привозе большую кошку, говорит бабушка Рита, кошка поела и убежала; мы взяли на Привозе другую большую кошку. Поела и убежала. Нам сказали, надо брать котенка, пока маленький; вот, взяли, Маркиз.
А папины кошки не приходили?
Нет.
Я встаю, выхожу во двор, только не в тот, в котором сейчас ждет меня мама, сохнут простыни, зреет виноград и дети выкручивают Маркизу ноги, а в другой: вечная осень, лед, Вова Дух говорит: отдай телевизор, тебе же не надо; а я в рабочих рукавицах, складываю задушенных крыс в пакет с логотипом Таврии-В; поможешь донести до баков мешки с говном - отдам, отвечаю я; это поверхность Марса, только я ее вижу.

В антракте, вечером, сплетничаю со старушками. Одна говорит, вы знаете, что Афанютина - жена Шарая? Кстати где он? Бабушка высматривает публику. Я хотела его видеть, говорит она. Губы бабушки красны, кровь с гранатовым соком. Брови подведены. Питерская марка. Вы знаете, спрашивает она, что Васюченко предлагали два места худрука - одно в Одессе, другое - в Вене? А вы знаете, почему он выбрал Одессу? Потому, что в Вене надо пахать.
А как там Москва? Спрашивает другая старушка. О… Я так любила Москву, говорит она.
Горечь.
Боже, как я любила Москву. Я хотела там жить. Даже уезжала. Но не сложилось. Вот, живу в Одессе, здесь неплохо. Только все уехали. Одесситов осталось - тридцать процентов.
Днем я разделываю ската тупым ножом. Смердит. Скользкое мясо пахнет аммиаком. Или, как здесь говорят, - мочевиной. Похоже, мой друг спал в тине восемь десятков лет. Вечером в филармонии я слушаю «Смерть Озе» и время от времени подношу пальцы к носу, чтобы почувствовать запах глубокого моря. В течение дня я мылила руки двенадцать раз. Но море, так долго враставшее в мясо ската, и, в конце концов, всей своей мощью вросшее, дабы стесниться в маленьком плоском теле, - это самое море, освобожденное моим кинжалом, вырвалось из каземата и пролилось в квартиру побольше - в меня. Теперь во мне воды Черного моря. Теперь я - это Черное море. Теперь я - это я.
Дом мой - Марс. Имя мое - вода.
Хобарт Эрл поворачивается к публике. Сейчас, говорит он на неплохом русском, мы исполним украинский гопак, написанный армянским композитором. Смех. Это бомба! Шепчет спутнику впереди сидящая дама. Второе отделение концерта открывает вступление к третьему акту Лоэнгрина. Это вторая бомба! Восклицает дама. Она хватает спутника за плечо: две бомбы, кричит она, две бомбы за один вечер!!! Овации. Зал встает. Какая-то старушка трясет за руку подругу: нет, он же наш, он совсем наш, он настоящий одессит, он уже выучил одесский язык!
Одесский язык, думаю я. Русские люди, на взгляд одесских старушек, тоже, видимо, выучили Одесский. И даже говорят на нем у себя дома. Просто с диким акцентом.
Мы едем в такси по Французскому бульвару. Голос диспетчера. Помехи. Трещит динамик радиостанции. Слова рвутся на части.
Базочка, говорит водитель, у вас что-то с гарнитуркой.
Да, отвечает диспетчер, у нас проблемы, не обращайте внимания.
Так надо рыле почаще спиртом протирать.
Так не привозит спирта никто.
На центральной алее Аркадии дедушка со Староконного постелил на траве букинистику. «Дочь Монтесумы». Советский писатель Тевекелян. Приоткрываю. Пахнет СССР, загородом сознания, окраинами памяти, лесом любви. О Белгорадове было известно только, что он - большевик. Но кто такие большевики Митька не знал, а спрашивать боялся: кабы чего не вышло.
Пляж «Итака». На входе рекламный щиток - список услуг: няня, массаж, кальянная карта, экстремальные коктейли. Все предусмотрено. Одесса - дитя ошибок трудных.
У шезлонга стоит полная белокожая девочка. На круглом животе созвездие родинок. Загорелый гуцул притягивает этот живот и целует мякоть. Я чувствую, как она ему нравится. Он силен. Невинен. Всю жизнь питался арбузами. И не пытался понять, как это на других планетах вставляют в рыбные скелеты - любят длинных костлявых женщин, со спицами вместо ног; но даже если бы он попытался, то все равно не понял бы никогда - ведь какая же это адова боль пронзает спинномозговую жидкость, в то время, когда на плечи опускаются спицы - будто сам бесчеловеческий дьявол смел тебя голым: достал свои пальцы из холодильника и схватил тебя хирургической дланью, просекающей тело сразу до самой правды души.
У белокожей девочки есть сестра. Маленькая, лет семи. Загорелая. Пропорциональная. Уменьшенная копия Осиповой. Она подбегает к шезлонгам, поворачивается к гуцулу спиной и садится к нему на колено - просит перевязать покрепче ниточки от купальника. Гуцул старательно перевязывает. Знает ли этот парень о том, что на другой планете он мог бы сесть? Может ли представить, за что?
Такси едет по проспекту Шевченко. Ты помнишь, как мы здесь жили? Спрашивает мама. Не помню. А это парк Победы, говорит она. Его сажал папа, со студентами политеха.
Я думаю - как? Как можно тратить себя на Париж, на Рим, на Венецию. Как люди живьем режут себя по чуть-чуть? Зачем? Увидеть пять улиц, войти в пять соборов, пробежаться по Лувру и оторваться с кровью, или даже не оторваться, а отслоиться, потому что за несколько дней ты не пустишь корни, а только сделаешь пять сотен снимков, для того, чтоб впоследствии посмотреть на место, в котором тебя больше нет.
Туризм - наигоршая форма любви.
Разве не больно отъезжать от парадного входа, глядя через стекло на флаги отеля? Все равно что, обтершись гостиничным полотенцем, сунуть ноги в окаменевшие туфли и последний раз ткнуться носом в тепло и запах того, кто никогда не заберет тебя из роддома и никогда не расскажет тебе о том, как в свои шесть получил в подарок от деда деньги, а в обмен позволил сложить себя в отоларингологическое твердое кресло. Под душем ты мало что сможешь узнать о человеке. Так зачем же уплетать столько сашими вместе с тем, кого ты совсем не знаешь?
Разве не больно выкатывать чемоданы из лифта, чувствуя себя выплюнутым огромной цветной и жаркой, музейной и ресторанной, растерзанной средой, кишащей метрдотелями, каждый из которых знает о городе, к которому ты прикоснулся, в тысячи раз больше, чем ты - разве не унизительно слышать за спиной сытый оскал: прощай, аддио, ты ничего не узнал обо мне; кондитерские, которые ты прожевал и полотна на которые ты дрочил - цветные картинки, глянец, ты нашпиговал сутулое сердце бумагой; ты понюхал мои запонки и увозишь с собой полчемодана грязных носков, наполненных очарованием, со временем оно исторгнет последнюю микрочастицу пота и останется только Марс - пустота и боль; а я - город - показал тебе отремонтированные зубы и остался жить со своей женой, потроша перед нею все душу, деньги и срань подворотен.
Путешествия не для меня.
Я люблю.
И она никогда не состарится. Я поняла это только тогда, когда полюбила. И я потрачу остаток жизни на то, чтобы сблизиться с нею. Парижа не будет.
Можно знать о женщине кое-что. Предположим, хорошо представлять общий вид со спины. Этого хватит для опознания в морге. Но для счастливой смерти этого недостаточно.
У центрального входа толпа. Лица. Тяжелый грим. Софиты. Толстые провода волочатся по земле. Сотни людей. Мониторы, пульты. Менеджеры. Операторы. Над скульптурными группами головной арки развеваются нацистские флаги - две тупые, внятные свастики. Девушки в довоенных платьях жмутся в свете прожекторов. Шляпки. Воротнички. Туфельки, надетые на носок. Черный, откормленный лимузин 37-го года. Москвичи снимают кино о Великой Отечественной. Мы выходим из дверей оперного театра. Гам, за границами оцепления страшная давка, солдатики еле сдерживают натиск гуляк: все хотят сфотографировать русских артистов. Над головами горят мобильники. Светятся, как рачки, поднятые прибоем .
Шо такое? Восклицает женщина, вышедшая из театра. Лесик? - обращается она к мужу, шо это такое?! Они загородили эта-вот! Боже, шо такое?! Лесик, шо происходит? И когда ей объясняют, что Москва снимает киноэпопею о войне, она шипит как утка: понаехали…
Я думаю: могла ли Москва представить себе, где и когда настигнет ее проклятие, посланное ею в адрес реципиентов?
Не проклинайте.
Французский бульвар. Мы выпиваем по сто пятьдесят каберне. И отправляемся в путь. В садах санатория мне хочется в туалет. Брат предлагает кусты. Да хотя бы вот эти. Да ну, восклицаю я, там же окна. А там машина стоит. А там на лавочке кто-то сидит. Под ногами ломаются сучья. Свежий воздух. Брат возражает: слушай, уже бы за это время можно было присесть двадцать раз, вот, прямо тут, и все сделать, больше разговоров. Давай, вон в той ямке, говорит он. Только быстро. Спустя пять минут мы встречаем солдатку. Она поправляет форменный ремень. В пряжке плывет огненный шар. Следом за солдаткой бегут девочки в платьях военных лет. Хлопковые колготки, сандалии. Косынки. Русые косички. Опять кино, говорю я. Артистки курят на скамье.
Это вы на днях у оперного театра снимали? Спрашиваем мы.
Нет.
А у вас что за фильм?
«Направление к цели».
А кто снимает?
САкаров, отвечает героиня великой отечественной. Ударение на первый слог.
Сахаров? Переспрашиваю я.
САкаров.
САколов? Может, СоколОв? - не понимаю я.
Она уточняет: САкаров.
САкаров? Переспрашиваю я.
Девочки жмурятся на солнце. Одна, из массовки, берет под козырек, чтобы лучше меня рассмотреть. Чего доебалась, говорит ее взгляд. Сакаров, такая фамилия у человека.
Брат дергает меня за руку, ну мать, ну еб твою, ну ты чего, САкУров, шепчет он на ухо, не понимаешь что ли, СА-кУ-ров.
Мы убегаем, давясь от смеха. Позже, в тени кедра, я опираюсь о смолистый ствол и говорю - слушай, выходит, я поссала на одной поляне с метром. С богом. Ну так, говорит брат. Где-то то он здесь сейчас и бродит. С экспонометром. Меряет свет. Теоретически, могли бы и встретиться.
Чаши фонтанов пусты и немы. Мы идем мимо корпусов, мимо очерствелых гипсовых тел, мимо изваяния Улановой, мимо расколотых титанов, пережаренных солнцем башен, расстрелянных мозаик и бессочной, уготованной к смерти листвы. Я говорю, что умираю. Умираю от красоты. Умираю от красоты. Я умираю. Как на балете. САкаров, предполагаю я, наверное, ходит тут и охуевает. Только и всплёскивает руками: ну, как удачно я заехал, как удачно… вот она - воспособляющая сила натуры, это ж надо было так попасть: на графике сэкономим, ничего рисовать не надо - готовое кино, будто война закончилась только вчера.
Да. Соглашается брат. Старик дорвался.

Смеркается. На лестнице подземного перехода валяется пакет с куркумой. Кто-то выронил. Целлофан трепещет от ветра. Желтую пудру разносит по мостовой. Жара. У Свято-Пантелеимоновского монастыря стоит бритый семинарист. Рукавом черной горячей рясы мальчик стирает пот с прыщавого лба и продолжает набирать смс, нервно взглядывая на вокзальную площадь. Что он пишет? Мама, забери меня, лучше армия, всем передай - люблю. Неподалеку седая дама присаживается на корточки перед толстой внучкой и разворачивает жирную газету. Скорлупа расточается, и девочка видит пирожок с мясом. Темнеет. Дорические колонны погружаются в чернильный кисель. Мы стоим на краю обрыва. В морском порту заступает ночная смена. Учебный фрегат «Дружба» перестает дышать. Игла его носа, пронзая звездную ночь, остывает.
А у морпорта есть директор? Спрашиваю я.
Еще бы. Отвечает брат. Сейчас какой-то новый. А старого посадили.
Ох ты.
Нет, возражает брат. Ну, посадить-то его посадили. Но это же директор одесского морпорта, не мальчик на побегушках все-таки. Так что скоро он выйдет, конечно.
Вечером в пиццерии мы обсуждаем Вишневскую. А вы смотрели фильм «Александра»? Спрашиваю я маму и брата.
А кто режиссер? Спрашивает брат.
СакУров, отвечаю я.
Мать, ну… САкуров! Поправляет он.
Ах да. Говорю я пристыжено.
Мама смотрит на нас без удивления.
Мы все сейчас объясним.
Тут такая была история… Говорю я, давясь от смеха.

Одесса. Август, 2012.

Previous post Next post
Up