Все книги и авторы, о которых я тут пишу, хорошо известны образованным людям. А к необразованным, вроде меня, они попадают самыми причудливыми путями.
Про Романа Гуля я, конечно, слыхивал и раньше. Но в этот раз он привлёк моё внимание своей необыкновенно едкой и смешной
рецензией на книгу Берберовой, которую я как раз прочёл. Всё то, что я только почувствовал и предположил, он высказал прямо и безжалостно, и если Берберова своей книгой выдала свой дурной характер, то здесь сразу стало ясно, что рецензию написал человек симпатичный, умный, простой и с хорошим чувством юмора.
Поэтому я не мог не посмотреть, не написал ли воспоминания сам Гуль, и, прочтя их с благодарностью, убедился, что мое первое впечатление об авторе оказалось верным.
Гуль покинул Россию в разгар Гражданской войны. Хоть он сразу понял сущность большевиков и естественным образом оказался на стороне белых, убивать своих соотечественников ему не хотелось. Поэтому, когда немцы вывезли его в Германию в качестве пленного, он решил, что не будет возвращаться. Ему было 25. Оставшиеся 65 лет своей жизни он провёл вне России, но с Россией не расставался никогда.
В эмиграции Гуль оказался одним из центров русской общественной жизни. Писал книги и статьи, редактировал журналы, знал всех и вся. Неудивительно, что книгу воспоминаний он решил посвятить не столько себе самому, сколько эмигрантскому миру. Если честно, я по своему невежеству даже не подозревал, насколько огромен и богат был этот мир.
Сколько талантливых людей было вынуждено уехать, сколько им удалось сделать в тяжелейших условиях чужих безразличных стран, где большинство из них влачило жалкое существование в нищете. И всех сколько-нибудь значимых людей Гуль старается назвать, зафиксировать, вырвать из лап надвигающегося небытия.
В конечном счёте у Гуля вышла настоящая энциклопедия русской эмиграции. Хорошая отправная точка для знакомства со вселенной свободно дышащей русской мысли и культуры, невероятного богатства, которое СССР так старался уничтожить. Но энциклопедия эта бесконечно печальна. Год за годом эмигранты умирали, их ряды редели, а их дети, не имея живой связи с Россией, растворялись на чужбине. Злой рок будто специально подстроил так, чтобы СССР дотянул до момента, когда людей, которые унесли прежнюю, настоящую Россию с собой, уже почти не осталось в живых. И после распада большевистского монстра уже некому было вернуть её домой. Она погибла. А у нас остались только книги и воспоминания.
Цитаты
* * *
Вот сейчас. Мне очень много лет. Я пишу эту книгу потому, что мне хочется рассказать какому-то очень мне близкому человеку свою жизнь. Но которого я совершенно не знаю. Не представляю ни лица, ни фигуры, ни очерка, ни его внутреннего мира. Но такой близкий мне человек когда-то найдется [ДА! это я! хочется крикнуть - k.]. И его заинтересует моя странная жизнь - во множестве стран, с множеством профессий, с разнообразием положений от помещика-барича до пролетария, от состоятельного буржуа до богемьена и опять от крестьянина-батрака до писателя. И мне хочется передать ему то, как я жил-был, проведя почти всю жизнь русским эмигрантским перекати-поле.
* * *
Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты - Шатобриан, герцог Энгиенский, Ришелье и другие, у кого была память сердца и души, сумели унести Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название этих моих предсмертных воспоминаний- “Я унес Россию”.
* * *
Под занавес я хочу рассказать о моей более чем шестидесятилетней жизни за рубежом. Это будут некие мемуары d’outre-tombe, ибо я начал работать над этим рассказом в 1977 году, когда достиг Мафусаилова возраста. Удастся ли закончить? Только Бог знает.
Отец Сергий Булгаков в своих “Автобиографических заметках” хорошо говорит, что такое родина: “Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он через лоно матери со своими предками и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан через родину и с матерью-землей и со всем Божьим творением <…> Моя родина, носящая священное для меня имя - Ливны, небольшой город Орловской губернии, - кажется, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его <…> Там я не только родился, но и зародился в зерне, в самом своем существе, так что дальнейшая моя, такая ломаная и сложная жизнь, есть только ряд побегов на этом корне. Все, все мое - оттуда <…> Рассказать о родине так же трудно, как и рассказать о матери…”.
Мой родной город не Ливны, а - Пенза. Он - моя родина. “Кто видел Лондон и Париж / Венецию и Рим / Того ты блеском не прельстишь / Но был ты мной любим”. Разумеется, губернская Пенза была много краше уездных Ливн. Но, конечно, Булгаков прав. Мила та сторона, где пупок резан. И я тоже умер бы от “изнеможения блаженства”, если б увидел свою Пензу. Но ее увидеть уже нельзя. За годы революции моя Пенза исчезла. Я получил как-то альбом фотографий советской Пензы. Как же изуродовала и обезобразила Пензу власть этой “интернационалистической” партии.
* * *
Когда-то С.Л.Франк писал: “Основная, самая существенная, грозная и, по нашему убеждению, гибельная коллективизация, которую ставит своей задачей советская власть, есть не внешняя коллективизация капитала, промышленности, сельского хозяйства, а внутренняя коллективизация человеческих душ”. Эту “коллективизацию человеческих душ” в СССР, это перевоспитание людей в двуногую нелюдь показал в “Архипелаге ГУЛАГ” Александр Солженицын, а еще острее другой Александр - Зиновьев в “Зияющих высотах” и в “Светлом будущем”. Зиновьев пишет: “Что внесет русский народ в эту новую общность, исчезнув с лица земли в качестве русского народа? А он фактически исчезает в качестве нации. Революция, гражданская война, коллективизация, бесконечные репрессии, Вторая мировая война - все это сокрушило Россию как национальное образование. России давно уже нет. И не будет больше никогда. Осталось русское население- материал для чего-то другого, только не для нации”.
* * *
Если человек не знает, что такое правда, он духовно вывихнут. С homo sovelicus'aми всякие дискуссии” нелепы, ибо, как говорил любивший свободу блестящий испанец Сальвадор де Мадарьяга: “с граммофоном не спорят". Я думаю, что у “граммофонов” - страх перед своей собственной свободой.
* * *
Но если судить о настроении простого народа <англичан> по рабочим наших студий, ко всему этому “букету” у них не было никакого отрицательного отношения. Рабочие были за короля - и только! У нас в перерыв работ в кафетерии происходили бурные сборища. Помню, как один молодой рабочий, придя в раж, кричал: “Мы любим нашего короля! Мы хотим нашего короля! Нам нужен наш король!” Им не было никакого дела до миссис Симпсон (скорее наоборот), до кутежей и даже до свидания с Гитлером. “Это наш король! Мы любим его!” - кричал неистово этот молодой рабочий. И все с ним были согласны.
Скажу честно, слушая все эти высказывания рабочих, я завидовал англичанам. Я увидел воочию, как им, англичанам, действительно дорог и нужен король. Они были подлинные монархисты. И, не разбираясь в тонкостях политики, хотят своего законного короля. Мне была завидна эта английская, органическая, естественная, глубокая привязанность к своей истории, к своей монархии. В этом была большая сила и воля. И я невольно вспоминал о чувстве нигилизма и анархизма, вымахнувшем в России в начале революции, когда в бараках 140-го Запасного полка в Пензе солдаты (народ, крестьяне!) срывали со стен портреты царя и царицы и в каком-то диком (дичайшем!) исступлении и остервенении топтали их сапогами до тех пор, пока не оставалось ни клочка. Я никогда не был “записным монархистом”. У нас в семье жил дух демократизма и реформизма, но вырвавшаяся наружу (во всем народе!) нигилистическая и анархическая ненависть к монархии была мне супротивна, она потрясла меня. Вместе с ненавистью, с топтанием портретов вырвалась ненависть и ко всякому “чинопочитанию”. В этом всенародном нигилизме и анархизме я почувствовал “всегосударственную опасность”. Конечно, в этом прежде всего была вина самой трехсотлетней династии, не сумевшей привить народу к себе ни доверия, ни любви, ни традиции. Была вина и церкви, которая, за малыми исключениями, жила “вне народа”. Виновен был и бессмысленный террор народников, эсеров. Всё ж больше всего виновны были те, кто держал в руках власть. И глупо “подмораживали” Россию на свою же голову.
* * *
Бежавший из Франции в Лондон де Голль, хотевший сопротивления во что бы то ни стало, в тот момент был, увы, не с Францией, не с народом. С народом был Петен. Он и принес себя в жертву Франции, выполнив подлинную волю народа. Это потом, после победы союзников, Франция сделает вид, что была не с Петеном, что средний француз тоже “победил” вместе с англичанами и американцами. О нет, он никого не “победил”; растеряв свои цивические добродетели, он был тогда искренне благодарен, всем своим существом, всей своей кожей, животом, глоткой, желудком девяностолетнему старику маршалу Петену, своим прославленным именем прикрывшему позор переговоров о постыдном перемирии. Но это было не желание Петена, а желание народа.
И когда, стыдясь этих своих цивически недостойных чувств, деголлевские судьи после войны судили маршала Петена, приговорив его к смертной казни, замененной ссылкой на остров Дье, это была трусливая неблагодарность, в которой было постыдно французам признаться. Французская академия поспешно вычеркнула имя маршала Петена из списка “бессмертных”. Вероломство всех французов по отношению к героическому (по-своему) старику могло вызвать у Петена обоснованное презрение. Но не вызвало.
* * *
Причем иногда даже сам себя спрашиваю: а не выиграл ли я на всероссийской революционной лотерее? Кто из нас, русских, спасся от всесокрушающей революции? Большевики, что, окружая Ленина, зачали октябрь, в большинстве расстреляны в подвалах своей же Чеки. Рабочие? Те, что верили в “кто был ничем, тот станет всем”, вот уже больше двадцати лет ведут рабью жизнь египетских феллахов. Мужики, солдаты, что с войны, из окопов бросились делить землю? Революция давно их лишила земли, превратив в полунищих государственных батраков. Интеллигенты? Свободомечтатели? В революцию их погибло множество, а те, что остались, влачат тяжкую жизнь несвободы. Так что в предгорьях Гаскони моя судьба совсем не худшая. Повернув коров и перекинув плуг, я спрашиваю себя: но разве я не тоскую, что выброшен из России? И идя за коровами, с предельной искренностью отвечаю: в моей скитальческой жизни я всегда чувствовал облегчающее душу удовлетворение, что живу именно вне России. Почему? Да потому, что родина без свободы для меня не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, но все-таки остается свободой.
<...>
Так я и живу в Гаскони и только иногда, во сне, хожу в Россию. Недавно видел себя мальчиком, будто я и старый сельский учитель Непогодкин идем на охоте по болотным Лапотковым лугам. Я в высоких сапогах, они мне велики, я хлопаю ими по болотцу, но вдруг всем телом вздрагиваю от внезапно фыркнувшего взлета чирков. Я сразу просыпаюсь: это трещит будильник, я в гасконской хате, с постели вижу, что земляной пол выкрошился, его надо набить; я - здешний мужик, это моя настоящая, не выдуманная жизнь, и надо вставать задавать корм коровам.
Накинув пиджак, подрагивая от прохлады рассветающей ночи, в одних подштанниках, я иду в коровник. Заслышав меня, лежащие коровы с тяжелым крехтом поднимаются на колени, встают, от них пахнет приятным молочным теплом. В полутемноте правая ловит шершавым длинным языком полу моего пиджака и жует ее. Я похлопываю старую умную корову по тяжелому свислому подгрудку и тихо разговариваю с ней на коровье-гасконском языке; потом я задаю им сена. И вдруг опять это ощущение нежно-изливающейся теплоты. Оно до того телесно ощутимо, что я даже приостанавливаюсь: “Что это!?”. И тут же отвечаю: “Ах, это мама опять”. Я чувствую, будто она не исчезла, а где-то вот здесь, за моим плечом, только совсем в иной жизни. И наполненный этим мягко-согревающим внутренним светом, я ухожу из коровника.
После завтрака я выхожу на последний укос люцерны. Я работаю бездумно, но в это утро мне особенно хорошо: я люблю все: и свою рыжую собаку Моську, легшую неподалеку от меня, и сработанную ладную косу, под которой ровными рядами ложится трава, и щетку соседского мокрого жнива, и своих коров, и вспаханную дышащую землю, и свои начисто вымытые винные бочки, и деревья сада, согнувшиеся под урожаем яблоков, и высокое небо, и весь этот резкий воздух, которым я дышу и не надышусь.
Конечно, пословица верна, что мила та сторона, где пупок резан, и я, конечно, хотел бы сменить разлапые фиговые деревья на играющую под ветром березу, а южное опаловое небо на наши тяжелые ветхозаветные облака. Но во мне есть и другое русское чувство, по которому вся земля - наша, вся Божья. И с моих пяти десятин в это утро я радостно встречаю и благодарю весь мир, за косьбой вспоминая изумительную молитву сеятеля: “Боже, устрой, и умножь, и возрасти на долю всякого человека, трудящегося и гладного, мимоидущего и посягающего…”