Это довольно хорошо известная книга, представляющая собой воспоминания автора об аресте в 1937-м году, тюрьме, лагере и ссылке на Колыме. Написана она живым языком, с огромным количеством деталей и подробностей. Гинзбург, обладавшая феноменальной памятью, запомнила не только имена и судьбы десятков людей, но и стихи, которые она сочиняла в заключении. Поэтому всё, что довелось ей пережить, предстаёт перед читателем как кино. Арест и допросы, унижения и страх, голод и усталость, разлука с семьёй, - и, не смотря ни на что, оптимизм и постоянные встречи с хорошими людьми.
Однако есть у книги одна очень странная черта. Это постоянное умолчание, аккуратный обход темы о самом главном: почему же так случилось, что миллионы невинных людей оказались в лагерях?
Дело в том, что до своего ареста Гинзбург принадлежала к сословному среднему классу СССР. Была членом партии и правоверной коммунисткой. Работа - преподавание истории ВКП(б), то есть, по сути, пропаганда, ибо от правды в этой истории в советское время мало что оставалось. Положение её было сравнительно привилегированным: большая квартира, няня для детей, ведомственные распределители и санатории.
И вот надвигаются грозные времена: коллеги и знакомые начинают попадать под репрессии. Описано это в книге так:
«И вот наступил - этот девятьсот проклятый год, ставший рубежом для миллионов. Я встретила его, этот последний Новый год моей первой жизни, под Москвой, в доме отдыха ЦИК СССР в Астафьеве, около Подольска. <…>
Астафьево - пушкинское место, бывшее имение князя Вяземского - было в свое время "Ливадией" столичного масштаба. На зимних каникулах там в большом количестве отдыхали "ответственные дети", делившие всех окружающих на категории соответственно марке машин. "Линкольнщики" и "бьюишники" котировались высоко, "фордошников" третировали. Мы принадлежали к последним, и Алеша сразу уловил это. <...>
Несмотря на то что в Астафьеве кормили, как в лучшем ресторане, а вазы с фруктами стояли в каждом номере и пополнялись по мере опустошения, некоторые дамы, сходясь в курзале, брюзгливо критиковали местное питание, сравнивая его с питанием в "Соснах" и "Барвихе". <...>
Это был настоящий пир во время чумы. Ведь 90 процентов тогдашнего астафьевского населения было обречено, и почти все они в течение ближайших месяцев сменили комфортабельные астафьевские комнаты на верхние и нижние нары Бутырской тюрьмы. Их дети, так хорошо разбиравшиеся в марках автомобилей, стали питомцами специальных детдомов. И даже шоферы были привлечены за "соучастие" в чем-то. Но пока еще никто не знал о приближении чумы и пир шел вовсю».
Итак, 1937-й год. Позади - красный террор, когда люди объявлялись преступниками только на основании того, что у них были «неправильные» родители. Гражданская война и чудовищные расправы над царскими офицерами. Продразвёрстка, раскулачивание, высылка сотен тысяч крестьян на север, по сути - на смерть. СЛОН и Беломорканал. Невиданные в России голодные 20-е и 30-е, унёсшие миллионы жизней. В общем живодёрство почище нацистских зверств.
Но для этой, новой интеллигенции, всего этого не существует. Проклятым для них стал только 37-й - год, когда дело дошло до них самих. И пир назван пиром во время чумы не потому, что их благополучие десятилетиями строилось на страданиях миллионов, и не потому, что комфортабельные городские квартиры были когда-то отобраны у прежних хозяев, нет. А только потому, что им предстояло испить из той же чаши.
И вот тюрьма, лагерь, ссылка. Знакомство с изнанкой СССР. Смерть Сталина, 20-й съезд. Казалось бы - все должно было выплыть наружу. Тут-то бы и ужаснуться - что МЫ натворили, чему МЫ были сопричастны. Но этого нет. Ни в книге, ни в жизни.
Об этом хорошо сказал Галковский:
«Как только начался настоящий голод, из деревень Поволжья первым делом убежали все советские чиновники. Единственная организованная группа, которая осталась в сёлах, - священники - накормить людей не могли. Единственное, что было в их власти, это помочь своим прихожанам умереть достойно, не по-зверски. В Воронежском уезде толпы крестьян ходили по полям с обновлённой иконой «Достойна есть». Священники устраивали торжественные встречи иконы с колокольным звоном, молебнами. В окрестных деревнях также стали появляться обновлённые иконы, и не только в храмах, но и в домах крестьян. А что оставалось делать? - молиться и умирать. И вот на этом этапе новое правительство наконец помогло. Но не хлебом, ибо не хлебом единым… Воронежский губернский ревтрибунал возбудил уголовное дело против контрреволюционных молитв о дожде и хлебе. В приговоре от 22.10.1921 года отмечалось:
«Научно-психиатрическая экспертиза установила развитие эпидемии массового религиозного психоза».
Большевик Ногин на ХII съезде живописал исключительную храбрость и мужество колониальной администрации:
«Кое-кто из статистиков совершает целые подвиги. Например, на Кавказе некоторым товарищам пришлось подвергаться опасностям во время обвалов. В Самарской губернии им пришлось точно так же испытать целый ряд лишений вследствие того, что тех лошадей, на которых они двигались, съедали».
Стихийные бедствия: обвалы, туземцы. И доблестные, научные евреи, с гроссбухами учитывающие доставшееся поголовье, причём поголовье, обратите внимание, одержимое религиозным психозом. Я читал протоколы и думал: ну хоть кто-то, хоть один «чудак» не выдержит, закричит: «Что же мы наделали! Нет нам прощения!» Ничего подобного. Общая атмосфера - ЛЁГКАЯ, ШУТЛИВАЯ. Специально подсчитал, пометка «смех в зале» встречается в протоколах этого съезда 49 раз! Весёлые, молодые учёные, собравшиеся на университетский капустник. Всё ещё знают, и вся жизнь ещё впереди».
Не стоит, впрочем, осуждать за это кого-то конкретно. Судя по 20-му веку, богатого на самые разнообразные массовые преступления, людям в принципе свойственно проявлять равнодушие к судьбам тех, кого они считают чужими. Поражает только то, что чужими могут оказаться те, кто говорит на том же языке, воспитан на той же культуре и цитирует те же стихи.
И эти люди никуда не делись. Наблюдая очередного либерального интеллигента, в снисходительной форме цедящего об ужасах царизма и вечно отсталой, имманентно ущербной России, я много раз поражался этому высокомерному холодному тону. И вот благодаря «Крутому маршруту» я наконец увидел, откуда он берётся. Просто они чужие. Как только мы это окончательно поймём и научимся делить мнение этих людей на 10, с пониманием пожимая плечами - мол, чего от них ещё ждать - жить станет намного легче.
Цитата
«Я до сих пор, закрыв глаза, могу себе представить малейшую выпуклость или царапину на этих стенах, выкрашенных до половины излюбленным тюремным цветом - багрово-кровавым, а сверху - грязно-белесым. Я иногда могу воспроизвести в подошвах ног ощущение той или иной щербинки в каменном полу этой камеры. Камеры № 3, третий этаж, северная сторона.
И до сих пор помню ту тоску всего тела, то отчаяние мышц, которое охватывало меня, когда я мерила шагами отведенное мне теперь для жизни пространство. Пять шагов в длину и три поперек! Ну, если делать уж совсем маленькие шажки, то получится пять с четвертью. Раз-два-три-четыре-пять… Заворот на одних носках, чтобы не занять этим заворотом лишнего места. И опять: раз-два-три-четыре-пять…
Железная дверь с откидной форточкой и глазком. Железная, привинченная к стене койка, а у противоположной стены - железный столик и откидная табуретка, на которой очень мучительно сидеть, но которую зато хорошо видно надзирателю в глазок. Ничего, кроме камня и железа! Окно, выходящее на север, высокое одиночное окно, густо зарешеченное еще покойным Николаем II, перепуганным революцией пятого года. Но кто-то испугался еще больше, чем Николай, и закрыл окно сверх решетки страшно высоким и плотным деревянным щитом, обеспечивающим постоянную полутьму в камере.
Кусочек светло-голубого высокого ярославского неба, остающийся сверху, над этим щитом, кажется узеньким ручейком. Но этот ручеек часто закрывают вороны. Эти зловещие птицы почему-то всегда кружатся здесь в изобилии, точно ощущая близкую поживу. Ни зимой, ни летом не было от них избавленья. И когда я вспоминаю окошко моей ярославской камеры, то вижу его неизменно в обрамлении черного ожерелья, образованного воронами, сидящими на верхушке щита.
Из камеры выводят три раза в сутки. Утром и вечером на оправку. Днем - до или после обеда - на прогулку. Как хорошо, что моя камера далеко от уборной! Приходится пройти почти весь коридор. Он имеет вид галереи, окружившей со всех сторон лестничный пролет. А пролет весь затянут плотной сеткой. Чтобы не самовольничали, не бросались вниз с третьего этажа, чтобы умирали не тогда, когда им это вздумается, а когда будут на это высшие соображения.
Весь коридор устлан чудесным плюшевым половиком, в котором нога тонет и шаги становятся совсем бесшумными. Идя на оправку, стараешься шагать как можно медленнее, инсценируя слабость, такую естественную в условиях одиночки. Стараешься использовать каждую секунду, чтобы охватить своим цепким тренированным взглядом одиночника все окружающее. Ведь коридор - это целый огромный мир по сравнению с камерой.
Вряд ли сам Шерлок Холмс сделал бы большее количество ценных наблюдений, осматривая этот уголок мира, чем делаю их я, после каждой оправки расширяя свое представление о месте, где я нахожусь. Я прекрасно овладела холмсовским "дедуктивным методом".
Вот большой деревянный ящик у коридорного окна. В него бросают остатки хлеба. Да, это вам не Бутырки! Там вызвало бы смех самое понятие "остатки хлеба". Как будто хлеб может оказаться лишним! Но в одиночках не хочется есть. И я регистрирую ежедневный рост количества выброшенных "паек". Некоторые прямо целиком, нетронутые. Может быть, кто-то объявил голодовку!
А вот открытая дверь в камере на противоположной стороне. Обитательница, видно, на прогулке. С завистью отмечаю, что мне досталась худшая доля. Та сторона лучше, та - южная. Туда проникают лучи солнца, хоть и сильно приглушенные щитом. А у меня внизу по стенам - густой узор плесени. Ревматизм здесь обеспечен.
Выход на прогулку - центр и основное событие дня. Оно обставлено такой торжественностью, точно ты по меньшей мере Мария Стюарт. Примерно за четверть часа до вывода открывается дверная форточка и в камеру просовывается голова надзирателя.
- Приготовьтесь на прогулку, - говорит он таким таинственным, еле слышным шепотом, что кажется - кто-то рядом умирает.
Одеваешься и с замиранием сердца ждешь того вожделенного момента, когда раздастся звук поворачиваемого в железной двери ключа. Надзиратель, охраняющий эту часть коридора, ведет меня до следующего конвоира, который доводит до начала спуска по лестнице. А там меня принимает надзиратель второго этажа. Он ведет эту крупную государственную преступницу до нижнего этажа, и уже тамошний надзиратель подводит меня к прогулочному дворику, над которым возвышается тюремная вышка, а на ней еще один надзиратель, не спускающий с меня глаз во все время прогулки.
Таким образом, пять человек, здоровенных молодых мужиков, как бы самой природой созданных для выполнения производственных планов на предприятиях и в колхозах, принимают участие в выводе на прогулку такой крупной террористки, как я. У всех у них непроницаемые лица, полные сознания важности выполняемых функций и гордости от оказанного им доверия. Воображаю, что им говорят о нас на политзанятиях!
Прогулочные одиночные дворики - это, собственно, те же камеры, только без крыши. Залитый асфальтом двор разделен на пять-шесть клеток по 15 примерно метров величины. Стены грязно-серые, внизу тоже асфальт. Ни травинки.
Руки во время прогулки, хотя ты и гуляешь одна-одинешенька, надо держать за спиной. Потоптавшись в таком дворике минут 10-15, ты снова поступаешь в руки надзирателей, которые, передавая тебя, как эстафету, из рук в руки, чередуясь в обратном порядке, доводят тебя до твоей камеры.
Но даже такую прогулку я вспоминаю с нежностью. Это был все-таки кусочек жизни, проникший в мою могилу. Прогулки ждешь всегда с нетерпением, ее вспоминаешь вечером. Лишение прогулки - а такие взыскания применяются часто - воспринимаешь как страшное бедствие. Как-никак, а пятнадцать метров - не пять. Да и небо…
До смерти не забуду я это чистое, высокое ярославское небо. В других городах нет такого. К тому же на нем то и дело мелькали залетавшие с Волги чайки.
А пароходные гудки? Разве можно найти слова, чтобы передать чувство, вызываемое в душе одиночника этими гудками? А я еще к тому же волжанка. Я воспринимаю их как голоса живых друзей. Ведь я знаю их в лицо, эти пароходы. Белые гордые лебеди - бывшего общества "Самолет"… Торопливые работяги-буксирчики, волочащие баржи… Резкоголосые местные пароходики-экскурсовозы…
Конвоирам и в голову прийти не может, как много впечатлений, мечтаний, сладостных воспоминаний можно вынести из пятнадцатиминутной прогулки в этой серой камере без крыши.
После прогулки появляется аппетит и хоть с трудом, но съедаешь обед. Здесь дают столько еды, что умереть определенно нельзя. Но, с другой стороны, качество пищи такое, что и жить вряд ли можно. Вся пища абсолютно безвитаминная. Утром - хлеб, кипяток и два кусочка пиленого сахара. В обед - баланда и сухая, без всяких жиров, каша. На ужин - похлебка из какой-то рыбешки, тошнотворно пахнущая рыбьим жиром. Каши чередуются: овсянка, перловка, пшено. Чаще всего крупная перловка, которую в Бутырках звали "шрапнель". Зато суп, наоборот, гречневый.
Как видно из правил, вывешенных на стенах, здесь разрешаются книги - по две на 10 дней. Но в первый месяц моего пребывания здесь библиотека как раз закрыта - инвентаризация, и 16 часов свободного времени предоставляется заполнять по своему усмотрению. Пытаюсь создать какой-то ритм, какой-то режим, чтобы не сойти с ума. Самое главное - не разучиться бы говорить! Конвоиры выдрессированы на полное молчание. Они говорят в день пять-шесть слов: подъем, оправка, кипяток, прогулка, хлеб…
Попробовала заняться гимнастикой перед завтраком. Щелк дверной форточки.
- Запрещено!
Попробовала прилечь после обеда. Опять щелк.
- Лежать только после отбоя. С 11 вечера до 6 утра.
Что же тогда? Стихи… Только они… Свои и чужие…
И вот я кручусь взад и вперед на расстоянии своих пяти шагов и сочиняю:
Хоть разбейся здесь, между плитами, Пресечение всех дорог! Как ни складывай, ни высчитывай -Пять в длину и три поперек…
Нет, не выходит без карандаша… Трудно быть акыном.
На после обеда у меня намечен Пушкин. Я мысленно читаю себе лекцию о нем. Потом читаю наизусть все, что помню. Оказывается, память, освобожденная от внешних впечатлений, вдруг раскрылась, как куколка в бабочку. Чудеса! Даже "Домик в Коломне", выходит, знаю весь наизусть. Хорошо, хватит до ужина.
Самое страшное наступало именно после ужина. Тишина сгущалась, приобретала какую-то осязаемую душную силу. Тоска начинала грызть не только те места, которые ей положено, то есть сердце и голову. Нет, она теперь впивалась во все тело. Даже волосы, казалось, пружинились от отчаяния. Хоть бы один звук…
Но когда звук раздавался, становилось еще хуже. Вот скользящий шаг надзирателя. Вот еле уловимый звучок поднятого и снова опущенного глазка. Вот мышь скребется. Нет, от этих звуков еще больнее».