Вышел мой репортаж про Лудзу, приграничный городок в Латвии, который когда-то был еврейским местечком, а теперь зарастает борщевиком.
Но прежде чем его читать, посмотрите, пожалуйста, мой шестиминутный ролик о том, как правильно говорить на идише "электрический чайник", "бокалы для шампанского" и "хлопчато-бумажные нитки", как правильно лечить сглаз и как правильно решить, нужно ли спасаться бегством от гитлеровской армии, если вы живете в условиях полного отсутствия интернета.
Click to view
Главная героиня этого репортажа Роха Сандлер всю жизнь прожила в городе Лудза. Сменилось пять властей: латышская, советская, фашистская, снова советская и вновь латышская, но в ее воспоминаниях, привычках, языке и интонациях жив тот удивительный местечковый мир, от которого после Второй мировой войны в Европе остались только призраки. Накануне выхода этого номера мы узнали, что Роха Сандлер умерла. После войны она была последним человеком в Лудзе, говорившим на идише. Теперь единственным носителем языка остается ее дочь Хася, но разговаривать ей на нем не с кем
«Сидит продавец в своей лавке, одной из сотни лавок на этой улице. Сидит и ждет покупателя, а на улице мрачно и сыро. И вот приходит покупатель ростом с горошину, просит селедки на копейку - и это сбивает его с толку. А думает он о царстве праведников, о царстве - кто может это понять - о царстве ангелов, о царстве из одних царей». - Как вы думаете, в чем смысл этой песни? - спрашиваю я Хасю Сандлер.
- Ну, я думаю, смысл в том, что евреи думают о глобальном, - смеется Хася. Они очень трогательная пара - миниатюрная Хася, сама ростом с горошину, считает, что мама все рассказывает неправильно. А 84-летняя Роха по десять раз повторяет одни и те же истории и почти ничего не слышит.
- Вы работали парикмахером? - говорю я.
- Что? Свататься?
Разговаривать лучше всего с обеими сразу: Роха, конечно, больше помнит, но без Хаси невозможно разобраться в последовательности событий, мифов и фактов семейной истории.
Потом я найду
полный текст этой песни, и окажется, что Роха спела меньше половины. В остальных куплетах речь идет то ли о еврейском государстве, то ли о государстве, свободном от господства капитала: «О, если бы у меня были силы, мои враги ели бы землю! Я бы таки создал царство, таки из наших людей! Еврейское царство, вы понимаете, что это значит? Покупатель платит деньги, а остальные лавочники пожирают его глазами, глазами, полными зависти и ненависти…»
В общем, смысл этого текста то ли сионистский, то ли социалистический, а автор - поэт Абрахам Лискин, еврей из Белоруссии, - был революционером и активистом еврейского социалистического движения
Бунд.
До войны, при диктаторе
Ульманисе, государство не возражало против сионистских настроений, давая евреям возможность работать в коммунах и на заработанные деньги уезжать в Палестину, бывшую тогда под британским протекторатом. Отец Рохи остался в Латвии по чистой случайности: по семейному преданию, господин Моисеев свалился с трубы, которую чистил, и пока он лежал со сломанной ногой, все его единомышленники уехали в Палестину.
Был он человеком ярким: играл на трубе, выступал в еврейском театре («Пел, танцевал, роли никогда не учил!»), был сапожником, парикмахером и, как полагается, еще немножечко шил.
- У нас в семье все парикмахеры: мама парикмахер, брат парикмахер, я парикмахер, дядька парикмахер, дочь сестры маникюрша, а второй уже, тот был скрипач…
Идиш - удивительно гибкий язык, германский в своей грамматической основе, но позволяющий по вкусу, как специи в суп, добавлять семитские и славянские корни в произвольных пропорциях: «Дос ист а шкафчик фар трусикес. Унд дос зинт ди ниткес, велхе зинт воллене, велхе зинт хлопчато-бумажные…» Роха говорит очень красиво, с той непередаваемой удивленно-возмущенной интонацией, которую мы знаем разве что по анекдотам. Не столько вспоминает, сколько вспоминает собственные воспоминания, которые уже сложились, как песня, много лет назад.
- В Лудзе было одиннадцать синагог, и все были полные. Вот сглазили кого - идешь к раввину взять тряпочку, и этот раввин помолится-помолится, и бежишь, и не смеешь ни слова сказать ни с кем по дороге. И принесешь тряпочку этому больному, и он начинает зевать, и постепенно отходит все, что ему было плохо. Ну скажите, разве это не идиотство?
- Хоть помогает?
- Да помогает…
- Разве ваша семья была религиозной?
- Родители были коммунистами, а дед - переписчиком Торы. Бывало, возьмет овечью шкуру, высушит, ножом вычистит, чтобы она была белая, и пишет пером. Я по пятницам всегда к нему бегала, помогала делать шабес. Бывало, зажгу свечи и вот так закрою лицо руками - как будто я молюсь Богу. Как будто я знаю, что я делаю.
Роха поет и другие песни. Про реба Носена из Дагды, который сбрил бороду, а жена его за это выгнала из дома с криком: «Гевалт! Я переверну мир!» Про
бульбес (картошку), которую едят по понедельникам, вторникам и всем остальным дням недели (а в субботу картофельный шарик). Про
ребе Элимелеха, который потом у Утесова превратился в
дядю Элю и так напивался, что скрипачи трубили, а трубачи барабанили.
Я записываю все это на диктофон и чувствую себя этнографом, который собирает последние крупицы культуры каких-нибудь исчезающих малых народов. Хотя довоенное еврейское наследие записано, изучено и культивируется идишистами по всему миру, найти живых носителей этой культуры очень сложно, в Европе они последние из могикан.
- У нас был такой доктор Рикашев, он говорил: «Никуда не бежите! Немцы ничего плохого не сделают - пройдут, уйдут и тихо будет!» А был еще другой доктор, Бидержицкий, поляк, он сказал: «Уходите как можно скорее, в Польше сколько они евреев перерезали…» И тогда мы собрали вещи, сделали такие рюкзаки из наволочек и пошли. В шесть утра открыли границу, а там уже были эшелоны, и привезли нас в Иваново - такой город, - и отправили меня в училище на электромонтера. С меня электромонтер, как с вас балерина! А деда расстреляли немцы: он не успел удрать.
Российская граница близко - тридцать километров. Но многие евреи, особенно обеспеченные, не хотели эвакуироваться - одни надеялись откупиться, другие помнили вполне благополучную жизнь при немцах в 1915-1918 годах и надеялись с их помощью вернуть себе конфискованную большевиками собственность. Бежали только самые бедные, самые смелые и те, кто из идейных соображений поддерживал коммунистов.
На то, чтобы принять решение, было две недели: война началась 22 июня, а 7 июля немцы уже были в Лудзе. Причем границу между Латвией и Россией открыли почему-то чуть ли не в последние часы. Все, кто не успел или не захотел эвакуироваться, были свезены в гетто и впоследствии расстреляны в ближайшем лесу. Выжили четыре человека - трое прятались на хуторе у знакомых латышей, еще одна женщина работала фармацевтом и дождалась освобождения Латвии советскими войсками.
Ужасы холокоста, наверное, объяснять никому не надо - достаточно упомянуть о местной женщине, которая, прячась от немцев в каком-то подвале с двумя детьми, заткнула рукой рот младенцу так, что он задохнулся, и о 14-летнем подростке, который вылез из ямы с трупами, где были его мать и сестра, и пришел к полицейским: «Вы забыли меня расстрелять».
Сейчас в Лудзе осталось всего около десятка еврейских семей, вернувшихся на родину после эвакуации. Раньше было больше, но сыграла свою роль возможность эмиграции в Израиль и Германию, а также националистическая атмосфера независимой Латвии.
«В перестройку я поддерживал движение латышей за национальное самоопределение, - рассказывал один из лудзенских евреев послевоенного поколения, - но однажды на демонстрации я увидел легионеров, бывших эсэсовцев с немецкими крестами, и подумал: с кем я иду? Тогда я уехал в Израиль».
Территория бывшего гетто - это пара одноэтажных улиц близ озера, заросшая бурьяном советская баня, деревянные мостки, на которых местные калдыри ловят рыбу. Председатель еврейской общины Илья Милнер со скрежетом и руганью открывает ключом замок на массивной двери кирпичного здания синагоги.
- А вы знаете, что Вольф Мессинг тоже из наших? Его когда фашисты заимали, он своих сторожей загипнотизировал и ушел в Советский Союз.
Внутри синагоги полный разгром: пол представляет собой большую лужу, деревянная утварь - подставки для книг, скамьи, ящики - свалена в кучу в центре зала.
- Вот мы приватизировали ее, а на то, чтобы восстановить, денег нет, - ругается Милнер. - Да и кто сюда ходить будет? Это ведь нужно десять мужиков. У нас и молиться-то никто не умеет.
Милнер, кругленький деловитый пенсионер в мятой кепке, раньше был одним из главных людей Лудзы - руководил местным молочным комбинатом. Он не склонен к романтическим воспоминаниям, предпочитает говорить о надоях и молокоприемниках, санитарных нормах, производственных показателях и предпринимателе по фамилии Лукашонок, которому все это досталось и который все это развалил.
Дети и внуки Милнера разъехались - тот в Израиле, этот в Голландии, - а сам он тихо живет в хрущевке, читает детективы и курит, несмотря на перенесенный инсульт.
Его жена Жанна, такая же внешне кругленькая, но резковатая в общении, жалуется на то, как в Латвии притесняют русскоязычное население:
- Уволили у нас сторожа еврейского кладбища. За то, что не знал латышского языка. И где тут логика, вы мне скажете?
ЛАТГАЛИЯ
На автовокзале в Лудзе я чувствую знакомый запах. Мои предки тоже отсюда - не еврейские, а русские, из соседнего Красногородского района Псковской области. В застойные времена они ездили закупать продукты в Латвию. Так вот, здесь пахнет точно так же, как на автостанциях в соседних ПГТ по ту сторону границы. Непонятно, что именно формирует этот странно устойчивый кисловатый запах: «послевкусие» советской штукатурки, пыль от прелой шерсти, столько лет наполнявшая собой воздух вокзала, или еле ощутимые испарения мха и клюквы, которую отсюда всегда возили продавать в райцентр? В общем, Европой тут не пахнет. Разве что автобусы лучше, чем в России, возле вокзала стоит банкомат, а людей на улицах гораздо меньше, чем в какой-нибудь соседней Опочке.
Латгалия - сейчас самая бедная и заброшенная часть Латвии - много раз переходила из рук в руки. В восемнадцатом веке она была частью Польши, в девятнадцатом вошла в состав Витебской губернии. В отличие от соседних Лифляндии и Курляндии, которые в Российской империи имели особый, «балтийский» статус и находились под влиянием немецкого лютеранства, в Латгалии было распространено польское католичество - в этом и сейчас главное отличие латгальцев от латышей.
Чтобы ослабить национализм на бывших польских территориях, царское правительство запрещало использовать здесь латинский алфавит и стремилось заселить Латгалию русскими - например, здесь давали землю отслужившим 25 лет русским солдатам. Кроме того, в Латгалии к тому моменту уже давно сложились большие общины старообрядцев, бежавших когда-то из Псковских и Новгородских земель. В итоге уже к концу девятнадцатого века эта территория была гораздо более русской, чем остальная Латвия, и это чувствуется до сих пор.
Крепостное право было отменено в Латгалии почти на 50 лет позже, чем во всей остальной Прибалтике, где крестьян освободили в 1817-1819 годах. К началу двадцатого века в Риге и Вильно уже бурно развивались культура и предпринимательство, а здесь большинство людей еще были безграмотными.
В 1920 году эта территория отошла получившей независимость Латвии, благодаря чему в Латгалии долгое время сохранялся традиционный образ жизни - правда, в результате земельной реформы деревни стали распадаться на хутора.
В двадцатые - тридцатые годы белые эмигранты ездили сюда ностальгировать, пропитываться русским духом в домах старообрядцев и смотреть на родину через границу. «Взор жадно прикован к заповедной черте. Тщетно силится глаз пронизать зеленую чащу, чтобы взглянуть, хотя бы мельком, что творится в фантастическом царстве, в заколдованном государстве. Ничего! Решительно ничего!» - писал в 1929 году белогвардеец Юрий Галич на латвийском берегу болотистой пограничной речки Синюхи, которая здесь называется Зилупе.
Для эмигрантов Латгалия обрела почти сакральный образ «настоящей России» - архаичной, православной, пусть дикой и пьющей, но зато без красного террора и коллективизации. В репортажах из Латгалии упоминаются «бодрые хозяйства, чистая русская речь» и одновременно «пьянство, поножовщина, драки».
Журналист и писатель
Иван Лукаш, друг Набокова, ехал «на самый русский рубеж» писать
очерк о Латгалии, «как Чичиков в бричке по полям деревень, только не мертвые души искал, а живые». Он описывает этот край как средоточие всего истинно русского, упоминает о том, что где-то тут похоронена княгиня Ольга, и считает, что именно здесь в людях еще не убито здоровое крестьянское начало.
«И ветер - оттуда. Россия огромная, грузная, дышит близко в синеватом тумане. И нет шестидесяти верст, как уже Святые горы, Опочка, сельце Михайловское… Близко за синеющими поволоками тумана спит Пушкин, спит Россия… Деревня Бороусье - один край тут, в Латвии, другой - за рекой, в СССР. Близко лица видать. Еще недавно угольком делились. Но за это там пошли аресты, и теперь стоит пустой и хмурой советская половина Бороусья. Баба выйдет на реку белье полоскать, колотить вальком, а глаза поднять на латвийскую сторону боится… Край еще в глубоком движении. Но теперь это время не революции, а устроения. И уже сквозит в этом мирном гуле лицо светлое, сильное, то нетронутое, вечное лицо, которое не смыть никакой зыби. И думаешь, что та же здоровая крепость будет и в России, когда она наконец прояснеет, что на том же хуторянине-мужике, на хозяине-земледельце вырастет и российская национальная демократия, и российская мирная держава».
Почти неудивительно, что в своих поездках по «земле святой Ольги» Иван Лукаш ни разу не упоминает евреев, хотя описывает города, заселенные евреями на тридцать, а то и на пятьдесят процентов. В Даугавпилсе, Резекне, Карсаве, Лудзе даже латыши могли объясниться на идише. Но параллельный еврейский мир с его лавочками, гешефтами, Шаббатами, хасидами и миснагедами плохо вписывался в картину аутентичного Лукоморья, поэтому писатель его просто не видел.
Во время фашистской оккупации коллаборационизм среди латгальцев был не таким массовым и идеологически обусловленным, как в Западной Латвии: здесь было не так много зажиточных хозяйств, не так остро стоял вопрос о национализированной большевиками собственности - многие латгальцы при Ульманисе ездили наниматься батраками в Западную Латвию. В латвийский легион СС набирали в основном по мобилизации: добровольцев было не так много. Многие шли из страха.
- Был у меня друг, Виктором звали. Вместе коров пасли, вместе перепелов стреляли, вместе встречали красных, когда они с айзсаргами тут воевали, - рассказывает 88-летний старообрядец Кузьма Петрович. - Так вот, мой друг учился в коммерцшколе, а при Советах вступил в комсомол. А потом, когда немцы пришли, родители ему говорят: если узнают, что ты комсомолец, нас всех расстреляют. И тогда он ради семьи пошел добровольцем в легион…
Самого Кузьму Петровича мобилизовали в 1944-м, до конца войны он был фактически на положении военнопленного: русским солдатам в гитлеровской армии не давали ни оружия, ни документов, они выполняли только техническую работу.
- Когда нас гнали строем в Ригу, мы хором пели: «По долинам и по взгорьям», - вспоминает Кузьма Петрович. - Немецкий офицер спрашивает переводчика: «Что они поют?» А он отвечает: «Старинную военную песню».
В конце войны батальон при первой возможности переметнулся к Советам, после чего все, разумеется, были арестованы и сосланы в Сибирь. Кузьме удалось доказать, что он не принимал участия в боевых действиях, и года через два ему разрешили вернуться в Прибалтику.
После войны Латгалия была поделена - Пыталовский район отошел России. Потом коллективизация, «лесные братья», застой и, наконец, вторая независимая Латвия. Восточная часть страны стала постепенно приходить в упадок, делаясь все запущенней и грустней.
Вступление в Шенген окончательно добило эту территорию. И не только потому, что стало сложнее провозить контрабандой из России дешевые сигареты и бензин. Сочетание безработицы, высоких цен на коммунальные услуги и открытых европейских границ вызвало повальную трудовую миграцию в Германию, Англию, Ирландию. Правительство пытается удержать людей в Латгалии, предоставляет беспрецедентные налоговые льготы для желающих открыть здесь бизнес - бесполезно. Теперь это место, которое и раньше не процветало, стало каким-то совсем уж нематериальным, и бесплотные призраки прошлого занимают здесь больше места, чем скудные декорации настоящего.
РАЗГОВОР С ПРАВЕДНИКОМ
На белоснежной скатерти появляются два маленьких изысканных пирожных - шедевр даже не кулинарного, а какого-то ювелирного искусства. По радио играет вокально-инструментальный ансамбль - позитивная латышская музыка, такая же комфортная и ненавязчивая, как местный климат, не слишком попса и не совсем уж фольклор, не тихо и не громко, не холодно и не жарко - все идеально, в самый раз. Даже слишком для разговора с праведником мира.
Между пирожными ложатся слегка пожелтевшие «Резекненские вести» за 1995 год и несколько черно-белых фотографий. На одной из них празднично-серьезная семья Баркане, вырезанная из какого-то группового снимка на Иванов день 1940 года: отец сидит в белой косоворотке, мать стоит в черном платье, семилетняя Валентина в кружевном воротничке теребит травяной букет.
Сейчас она сидит напротив меня и не хочет вспоминать то время.
- Об этом у нас уже столько писали, вы посмотрите сначала, а потом задавайте вопросы. А то я очень переживаю… как вам сказать… плохо себя чувствую, когда вспоминаю…
За двадцать лет после развала СССР Валентина Баркане-Раснача, по профессии учительница латышского языка, слегка отвыкла говорить по-русски, особенно о том, что касается досоветского прошлого.
- У меня в свидетельстве о рождении было написано: Лудзенский район, Карсавская волость, Пыталовский - как это сказать? Губерния? Округ? Уезд?
Валентина родилась при Ульманисе в смешанном латгальско-еврейско-старообрядческом окружении города Карсава. Отец работал железнодорожником на Пыталовской ветке и при Ульманисе, до 1940 года, и при СССР, и при немцах. Жили они в ста метрах от станции, евреев прятали с 1941 по 1944 год.
Я не решаюсь прикоснуться к шедевральному десерту, пока Валентина размеренным голосом учительницы рассказывает, как им удавалось это делать - в однокомнатном доме, практически на глазах у всех, ведь к ним все время кто-то заходил: курки-яйки-млеко. Как она семилетним ребенком впервые увидела Леву Удэма, как он прибежал в их баню с одеялом на голове, чудом спасшись от расстрела, в котором погибли его жена и сын. Как она, забившись в угол, с испугом смотрела на еврея, плачущего и молящегося по-своему. Как он часами чистил утиные перья для подушек - что еще можно делать в темноте в чулане?
Как в Карсаве организовалась подпольная сеть из трех-четырех латышских семей, укрывавших нескольких евреев на протяжении трех лет. Как Валентина смотрела в окно и предупреждала взрослых о проходящих мимо немцах, власовцах, соседях. Как она не пускала в дом знакомых детей: «Папа спит, нельзя мешать». Как на своем школьном немецком обманула офицера, когда Лева слишком поздно забрался на чердак и с грохотом уронил лестницу: «Дас ист майне катце!»
Как мама водила их вместе с еврейской девочкой Юдифью в костел, а на вопросы знакомых отвечала, что у нее всегда было двое детей. Как папа привез на лошади молодую прекрасную Соню, которую Валентина очень полюбила. Как Соня и Юдифь, переодевшись в одежду хозяев, уходили из дома на время облавы, а потом возвращались, когда мама вывешивала на дворе наволочку в знак того, что обыск закончился.
Как немцы посадили отца по подозрению в том, что он помогал партизанам пускать поезда под откос, и они четыре месяца жили одни «со всеми своими еврейчиками». Как мама тридцать километров шла в Лудзу пешком, чтобы выкупить мужа, а дед не дал ей лошадь, потому что знал о евреях и боялся репрессий. Как им помогал полицейский Стабиныш, предупреждая о готовящихся обысках.
- Телефона у нас не было, отцу звонили на работу, в Пыталово. После этого он садился на товарный поезд и на ходу спрыгивал возле нашего дома - чтобы оказаться тут раньше и предупредить нас.
- Почему полицейский помогал вашей семье? Вы его знали раньше?
- Нет, но он знал Соню. Я думаю, он был просто влюблен в нее. Соня была очень красивая девушка, ее муж перед войной был в Риге и эвакуировался в Казахстан, думая, что Соня тоже приедет туда. Но она не поехала, потому что никто не верил, что тут будет так плохо. И Стабиныш часто заходил к нам домой, когда Соня здесь жила. Только сейчас я понимаю, что он, скорее всего, просто приходил к ней…
- Он помогал вам, Соне и в то же время расстреливал людей?
- Никогда никто не мог доказать, что он расстреливал евреев - после войны он был осужден за то, что работал в полиции, но не по обвинению в военных преступлениях. Я думаю, что это вообще делали только те, кто хотел. Я нигде не читала, чтобы люди стреляли в евреев под дулом пистолета. Значит, они были согласны. Как это еще можно понять?
- А зачем Стабиныш стал полицейским в оккупированной немцами Латвии? Он понимал, в какой системе будет работать?
- Конечно понимал. Знаете, служат в одной системе, а помогают в другой. Как он в полицию попал? По глупости, по убеждению? Я не знаю… Это в армию забирали принудительно, а в полицейские шли добровольно. Я вам это не могу объяснить… К сожалению, я не могла его об этом спросить - насколько мне известно, Стабиныш последние годы жизни провел в Германии…
Я наконец нахожу в себе смелость попробовать пирожное. Оно оказывается на вкус таким же идеальным, как и на вид - гениальное сочетание простых компонентов, ампир и югендстиль.
Что я здесь делаю как репортер? Я хотела бы поговорить со Стабинышем и узнать, что он тогда чувствовал. Я хотела бы увидеть Соню и Леву Удэма, который потом ушел к партизанам. Хотела бы понять, кто такие «лесные братья», преследовавшие семью Баркане после войны, - по словам Валентины, искали золото, которым, как они считали, евреи рассчитывались со своими спасителями. Были ли это, как говорит Валентина, обыкновенные бандиты, недобитые фашисты, или ими руководила национально-освободительная идея, любовь к своей стране? Но все, что мне остается, - это сидеть здесь, слушать вокально-инструментальный ансамбль и смаковать вишню в креме.
Конечно, понимание и оценка событий 70-летней давности - дело не журналиста, а историка. В то же время есть ощущение какой-то современной важности в разговоре с людьми, имеющими отношение к главному событию столетия.
Я сажусь в автобус и еду обратно в Лудзу, где мне обещали рассказать, как готовить цимес. Пейзаж за окном привычный, постсоветский: грязно-белые руины колхозных коровников, изрезанные мелиорацией поля, разбросанные вдоль дороги не то хутора, не то осколки деревень. Гигантские парашюты борщевика возвышаются над пустой землей, как будто здесь только что высадился десант очередных оккупантов, чтобы окончательно решить вопрос о территориальной принадлежности.