А. Панарин о русской интеллигенции, коммунизме и нашей национальной идентичности

Nov 06, 2009 15:16


Вообще говоря, продолжение предыдущего текста (отсканировал несколько страниц из книги "Правда железного занавеса"). Выкладываю для тех, кто интересуется проблемой русской интеллигенции. Если заинтересует, что в тексте было раньше - идите по этой ссылке. Разбивка по абзацам моя собственная - так текст легче воспринимается с экрана.

"…Во всех тех случаях, когда современные либералы говорят о нетерпимости традиционализма, коллективизма, патернализма, они подразумевают голое царство силы, которой надоело стесняться. Либерализм выступает как «теология освобождения» «сильных» узурпаторов от всех ограничений, которые успели на них наложить человеческая мораль и культура. И поскольку именно в России этот беспредел сильных и наглых насаждается с такой неслыханной откровенностью, естественно предположить, что именно здесь решаются стратегические вопросы о метафизических, исторических и антропологических пределах западной морали успеха, освободившей сильных от социальных ограничений. Бывали в истории случаи, когда Россия, в пике государственного могущества или молодого задора обновленной нации, немедленно поворачивалась к силе силой, то есть отвечала на враждебные вызовы не метафизически, физически.

Российская культура дуалистична: в ней сосуществуют два несходящихся принципа жизнестроения: публичный, экстравертный, организованный, выражающий мужское «нетерпение силы», и интравертно-потаенный, кроткий, терпеливо-женственный. Причем в символическом значении в России именно государство - мужское, тогда как «мир», земство, община - женственные. Это прекрасно чувствовали славянофилы, выразившие в своей философии женский «анархизм» внегосударственной жизни, чурающийся умышленного бюрократического проектирования.

Тяжеловесно организованный этатизм в России изначально имел двух оппонентов: безответственную либерально-интеллигентскую иронию книжных наблюдателей государственной активности, оцениваемой глазами внутренних эмигрантов, и скорбную народную иронию, отражающую мироощущение тех, кому предстоит расплачиваться за все ошибки и амбиции самонадеянного государственного разума. До реформ Никона и Петра I в России действовал принцип народной монархии, что хорошо показал И. Солоневич в одноименной работе. Государственный порядок представлял собой систему очевидных для народного сознания функций, а не набор умышленно-бюрократических проектов. Предельное выражение разрыва между естественно-функциональным и умышленно-проективным дал большевистский эксперимент в России.

Большевистское государство было целиком проективным: оно сверяло свои действия не с народной жизнью, а с буквой учения. Вопреки не однажды заявленным намерениям организаторы последнего, либерального переворота в России не преодолели, а лишь усугубили эту проективную умышленность насаждаемого сверху порядка. Но поскольку на этот раз произошла тотальная смычка либеральной интеллигенции с новой бюрократией, то один из традиционных оппонентов государственного официоза в России исчез. В стране впервые со времен Курбского - интеллигентского оппонента Грозного - не слышна оппозиционная интеллигентская ирония со всей ее смеховой культурой, выражаемой в политическом анекдоте, в эзоповом языке, в скрытых подтекстах публичного текста и перемигиваниях лекторов с аудиторией за спиной начальства. На безграничную гласность и бесцензурность все это не спишешь. В современной реформаторской России остается слишком много запретных, подцензурных тем, относящихся к самым животрепещущим вопросам,- положению народного большинства, происхождению собственности, власти и ее реальных заказчиков, международного положения России. Все эти темы либо находятся под тотальным запретом, либо обсуждаются крайне узким числом примелькавшихся и уже никому не интересных лиц, выступающих перманентными уполномоченными официального дискурса: В этих условиях, казалось бы, самое естественное - новый взрыв интеллектуальной иронии, направленной против слишком явной одномерности официоза. Но бунта не случилось.

Причина, увы, достаточно постыдная: она кроется в творческой несамостоятельности российской интеллигенции, приученной получать легитимирующие санкции со стороны передового Запада. Но поскольку нынешняя власть в России оказалась западнической, а сам Запад выступил в неожиданно монолитном облике непогрешимого авангарда, отвыкающего от самокритики, то наиболее продвинутым российским западникам приходится выступать наиболее бесстыдными конформистами. Желчь критики они продолжают изливать, но это уже не критика официальных порядков, а неоколониальная критика «этого народа» и всей традиции, за ним стоящей. Интеллигенция впервые сомкнулась с держателями властных ресурсов, с представителями господской позиции, и конвертировала свою оппозиционную ироничность в расистское третирование туземного большинства. Куда же в таком случае девается протестная энергия этого самого большинства? Никогда еще молчаливому большинству в России властные реформатры не бросали такой вызов, никогда их критика народной отсталости не принимала столь неприкрыто расистскую форму. Итак, с одной стороны - небывалое наступление на жизненные права большинства, принявшее форму посягательства на саму жизнь, средняя продолжительность которой за десятилетие реформ снизилась почти на пятую часть (на 12 лет). С другой стороны - небывалое молчание традиционной заступницы народа перед властью - интеллигенции, не стесняющейся роли стороннего наблюдателя, разуверившегося в возможностях «этой страны».

Вот здесь-то и пора задать стратегически важный вопрос: куда девается протестная энергия народа, не находящая выхода? Разумеется, люди, слишком усердно примеряющиеся к законам виртуального мира, могут заключить, что то, о чем не говорят всесильные СМИ, того и нет в реальности: реальность это текст, а текст - единственная реальность. Однако не все в этом мире успели стать постмодернистами, больше уделяющими внимание означающему, чем обозначаемому. Люди, сохранившие способность замечать зазор между тем и другим, не могут не задаваться вопросом о поруганных правах социальной реальности, которая в конечном счете должна взять свое. Старое социологическое противопоставление формальных и неформальных структур, институционального и внеинституционального, не может просто быть отброшено по указке постмодернистского релятивизма. То, чему отказали в признании формальные, официальные структуры, закономерно отступает в тень неформального и образует энергию особых социальных полей, не всегда измеримых официальными датчиками. Точно так же то, что лишено адекватных форм институционального выражения, может стать источником антиинституционального бунта в обществе, поскупившемся. на легитимацию протестных форм.

В современном российском обществе есть только два социальных института, не созданных и не вполне контролируемых архитекторами нового строя. Это коммунистическая партия (КПРФ) и Православная церковь. С точки зрения новой либеральной ортодоксии, эти институты - реликты ушедшей эпохи, не имеющие настоящего оправдания в рамках современного порядка. С точки зерния политтехнологов властного управления, они - вызов системе, с подозрением относящейся ко всему тому, что не ею создано. И КПРФ, и Православная церковь, в отличие от большинства структур стилизованной оппозиции, не созданы в недрах тайных государственных лабораторий, а представляют продукт самой истории.

Не менее многозначительно распределение формального и неформального в этих институтах. Начнем с КПРФ. Формальным в ней выступает то, что она является частью политической системы РФ, участвует в официальных выборах, представлена в Думе и других представительных органах. Но все дело в том, что ее пока что сохраняющаяся политическая легитимность сталкивается с ее идеологической нелегитимностью в рамках либеральной картины мира. Правящие реформаторы хотели бы, чтобы функции представительства протестного электората и потерпевшего от реформ большинства взяли бы на себя силы, так или иначе связанные общей круговой порукой с теми, кто осуществил крутую ломку прежних основ жизни. Власть безошибочно различает тех, кто реально инвестировал свой социальный капитал в мероприятие под названием «рыночная реформа» и ждет от него дивидендов,- и тех, кто в число держателей этого капитала не входит. По замыслу властей, акционерам правящего либерализма не только должен принадлежать контрольный пакет, но и право представлять голоса неимущих - корректируя их по ходу дела. Этот замысел лег в основу концепции правящего центризма. Сравнительно недавно его организаторы задумывали двухпартийную систему (правый центр В. Черномырдина и левый центр И. Рыбкина), совершенно неразличимую для тех, кто находится вне ее, внизу. Сегодня, судя по всему, этот центризм больше тяготеет к фактическому режиму одной партии, которой либо суждено заведомо побеждать всех своих действительных и мнимых соперников ближайшие двадцать - тридцать лет, либо под каким-либо убедительным предлогом отменить выборы. Ясно, что протестный электорат КПРФ остается за пределами этого тотального политического конформизма, согласного проводить различия лишь между теми, кто «счастлив вполне», и теми, кто «счастлив в целом». Цензура нового учения либо прямо запрещает замечать несчастных, либо требует делегитимировать их позицию посредством ссылок на плохую культурно-историческую наследственность.

Что в этих условиях делает КПРФ? Она в основном берет готовыми штампы бывшего «великого учения», ссылаясь на то что новейший опыт классовой поляризации, экспроприации, абсолютного и относительного обнищания сообщает им утраченную было достоверность. Словом, коммунисты России превращают бывшую официальную идеологию, в свое время третирующую вековой опыт и здравый смысл народа, в идеологию народную, заново выстраданную массами. Вопрос о том, что приобретается, что теряется при таком подходе, заслуживает особого внимания. Марксизм как идеология, получившая в свое время колоссальное влияние на Западе, рожденная в одной из его традиций, в свое время снабдил и российских революционеров, и их новое государство значительным символическим капиталом на Западе. Российское народничество, почвенничество, «мужицкий демократизм» никогда бы не удостоились на Западе ничего, кроме брезгливо-опасливого презрения. Только в форме понятной западному сознанию левой идеологии народно-демократическое протестное сознание получило интернациональное признание и сочувствие. Словом, лишь в той мере, в какой революционная демократия в России дистанцировалась от низовой туземной традиции, она обрела союзников на Западе. Враждебность пролетарской идеологии бывшему крестьянскому большинству в России в сублимированном виде включает и то, что впоследствии получило название «цивилизационного конфликта» между Западом и Востоком. Классовая солидарность оказалась для Запада более понятным делом, чем солидарность представителей различных цивилизаций. Ослабляя цивилизационную идентичность русских трудящихся в пользу коммунистической идентичности, большевики повысили их шансы быть понятыми на Западе. Является ли и по сей день коммунистическая идентичность протестного движения в России условием идеологической идентичности на Западе?

Другая сторона, относящаяся к вопросам удобства или неудобства коммунистической идентичности протестного движения в России, касается возможности понимания этого
движения современной гуманитарной интеллигенцией в России. Интеллигенция потому считается интеллигенцией - относится к классу профессионалов духовного производства, что те или иные явления сырой действительности и повседневного эмпирического опыта воспринимает сквозь призму легитимированного текста - оптики передового мировоззрения. То, что не соответствует этой оптике, либо остается незамеченным, либо реконструируется в соотвествии с априорными условиями принятых текстовых рамок. По-прежнему ли коммунистический текст обеспечивает специфическую профессиональную легитимацию в глазах представителей интеллигентского цеха или, напротив, ставит на своих адептах клеймо несовременно мыслящих?

Думается, что и в том и в другом отношениях - и относительно возможности легитимации на Западе, и касательно признания в глазах местных властителей дум коммунистическая идентичность протес движения в России скорее вредит, чем способствует делу. Как уже отмечалось, западническому интеллектуальному авангарду удалось переадресовать зло коммунизма русскому традиционализму. Запад решил, что за коммунизм он своим авторитетом больше не отвечает. Сначала там противопоставляли настоящий марксистский коммунизм профанированному ленинскому, а затем и вообще постарались замять вопрос о западных корнях коммунистического проекта. Большой Запад сегодня идентифицируется как либеральное общество, в целом противостоящее всему внелиберальному. Как уже говорилось выше, русский коммунизм имел шансы на признание на Западе во времена идеологического господства там левой идеи, связанной с демократией равенства. Модерн как демократия равенства не только числил коммунистов в своих рядах, признавал их авангардную роль. Однако с некоторых пор доминанта модерна изменилась на Западе. Демократический проект равенства сменился либерально-эмансипаторским проектом свободы. По критериям этого проекта коммунизм стал оцениваться как авторитарно-запретительная идеология, родственная традиционализму. Своей онтологической трактовке,относящейся к миру природы, коммунистическая идеология несомненно представляла прометеев титанизм преобразовательно-покорительного толка. В этом отношении коммунисты оставались радикалами модерна.

Но в своей антропологической трактовке, обращенной к личности, коммунистическая идея начала обретать неожиданное сходство с тем, что у неофрейдистов получило название патриархальной репрессии. В глазах раскованного молодого поколения, которому опостылели напоминания о долге, коммунизм стал символизироваться образом Отца, возбуждающего у адептов новой культурной революции эдиповы комплексы. На Западе в период неоконсервативной волны либерализм и неофрейдизм, рынок и либидо, эмансипация собственности и эмансипация инстинкта находились в оппозиции, оцениваемой как столкновение буржуа с враждебной культурой интеллектуалов. Но в ходе антикоммунистических революций рубежа 80-90-х гг. на Востоке буржуа был заново представлен как носитель либерально-эмансипаторского проекта. Никто не видел в рынке воплощение новой репрессии - в нем прозревали одну только безграничную свободу. Это помогло истолковать антирыночничество коммунизма как последнюю реакцию традиционного общества на западный модерн. И КПРФ не сумела убедительно опротестовать это обвинение в традиционализме. Известный прием идеологов, частично близких к новому левому движению, частично питающих еврокоммунизм, был связан с попыткой определить исторического субъекта - научно-техническую интеллигенцию как носителя социализма постиндустриального образца. Новым оппонентом буржуазного предпринимателя здесь выступал не пролетарий, а представитель творческого труда, занятый в системе массового духовного производства. Этот новый оппонент мог бы объединить прежний прометеев титанизм с неолиберальным эмансипаторством и тем самым способствовать социально-политической изоляции и социокультурной дискредитации буржуа. Но коммунисты не ответили на призыв «новых левых» 60-х гг., что и предопределило их социокультурную, а затем и политическую изоляцию в период известных либерально-рыночных революций. Коммунизм не сумел выстроить новую западническую идентичность, которая помогла бы ему оправдаться перед лицом противников традиционалистской запретительной морали.

А как обстоит дело с выстраиванием его национальной идентичности в России? Здесь ответ тоже более или менее ясен. С позиций коммунистической идеологии русский народ - это в первую очередь рабочий народ, трудящиеся. Это дает несомненные преимущества с позиций социального принципа (социальной справедливости), но обедняет по не менее важным гуманитарным критериям культурной идентичности. Рабочий, пролетарий, трудящийся - это определенная , социально-экономическая, классовая абстракция марксизма, оставляющая в стороне связи человека с родной природой, родной историей, родной культурой. Трудящийся пролетарий живет в природно и культурно нейтральном, обезличенном пространстве, что таит в себе опаснейшие ловушки и подвохи. Вместо того чтобы выступать главным антиподом буржуа как носителя культурно обескачествленного, количественного принципа существования, пролетарий сам оказывается тотально отлученным от всего качественно определенного. Последовав за буржуа в новое транснациональное пространство чисто экономических отношений, он обрек себя на ценностную зависимость от своего классового антагониста.

В самом деле, если родной природы, родной истории, родной культуры не существует, а есть только количественно измеримое (в показателях уровня жизни) социально-экономическое положение, то сознанию нашего трудящегося не спастись от буржуазной пропаганды, свидетельствующей, что на Западе живут лучше. Тогда и отцы, и дети неизбежно станут западниками. Отцы - эти пролетарские материалисты, привыкшие оценивать жизнь по экономическим критериям, признают материальные преимущества Запада. Дети, эти новые фрейдисты, оценивающие свой статус по критериям эмансипаторской морали, найдут, что на Западе живут свободнее, без понуканий аскетической идеологии. Этот западнический консенсус отцов и детей и подготовил сдачу социализма в конце 80-х гг. Принятие решения об этой сдаче на деле принадлежало номенклатуре, цинично обменивающей режим на собственность. Но тот факт, что это решение прошло без заметного гражданского сопротивления, несомненно объясняется указанным консенсусом.

Сегодня, когда вполне раскрылась и узурпаторская природа новой собственнической номенклатуры, и империалистическая природа победившего Запада, осуществившего неслыханный в истории геополитический захват нашего пространства, кристаллизуются три ведущих оппозиционных идеи Первая обращена к образованному классу и молодежи и касается враждебности нового (колониального) рынка Просвещению. Проводники политики рыночного «секвестра» уничтожают просвещение в нашей стране и тем самым перечеркивают перспективы образованного класса и стремящейся к знаниям молодежи, а следовательно, и перспективы России как развитой страны. Парадокс нового колониального рынка в том, что он уничтожил социальный капитал образования для большинства его бывших владельцев: образование перестало конвертироваться в социальный статус и доходы. Не работник наукоемкого производства, а «челнок» стал воплощением массовых рыночных практик.

Вторая идея культурная, и она обращена ко всем, чутким к проблемам национальной культурной идентичности и национального культурного капитала. Деятели, представляющие закулису «демократического» переворота 1991 г., не прочь были представить его как реванш белой идеи над красной - а именно такое видение отвечало устремлениям носителей национальной культурной идентичности. Но теперь, десять лет спустя, приходится признать, что этот реванш не только не состоялся, но, напротив, антинациональный нигилизм отпраздновал новую победу над защитниками национальной идентичности -те самые деятели, которые вначале предлагали обменять коммунизм на жизнь «как на Западе», вскоре не стесняясь потребовали новой жертвы: обменял всю национальную культурную традицию. В стане победившего либерализма приизошло новое размежевание: умеренные реформаторы, склонные искать консенсуса с национальным большинством, ограничивали свои идеологические требования оппонентам отказом от коммунистического наследия. Им противостоит новая партия неистовых - партия гражданской войны, которая требует ни меньше ни больше как полной национальной капитуляции, усматривая главную помеху реформ уже не в коммунизме, а в русской национальной культуре. В этих условиях, само собой разумеется, идея национальной культурной идентичности не может не превратиться в радикально-оппозиционную.

И наконец, третья из оппозиционных идей - это идея социальной справедливости. У нее, пожалуй, самая широкая социальная база в России, и её счет к новым правителям самый тяжелый. Те, кто сводит требования социальной справедливости к идее равенства, замешанной на «русском синдроме» социальной зависти, умышленно или неумышленно упрощают проблему. Российская традиция социальной справедливости отнюдь не сводится к равенству. Во-первых, в ней заложен моральный здравый смысл: тот, кто больше трудится, должен и получать больше. Сюда тяготеет и старая русская идея, касающаяся единства труда и собственности. В свое время ее подняла партия эсеров, выдвинувшая лозунг: «Землю - тем, кто ее обрабатывает»,- и за то получившая большинство голосов на последних в России свободных выборах в ноябре 1917 г. С этих позиций гайдаро-чубайсовская приватизация, отдавшая собственность паразитарной номенклатуре - привилегированным и неумелым сибаритам или теневикам криминала - стала вопиющим вызовом идеалу трудовой социальной справедливости. Социальная справедливость имеет, наряду с социально-экономическим аспектом, и аспект этико-романтический. В области политики это означает, что к власти должны были бы прийти в свое время рискующие головой за свободу диссиденты, с позором изгоняющие со сцены известных представителей палаческого Иудина ремесла. Но и здесь мы видим нечто прямо противоположное: сегодняшняя либерально-демократическая власть в подавляющем большинстве представлена «не теми, кто бился, а теми, кто бил» - выходцами из идеологических ведомств бывшего режима и его полицейской машины сыска. Приватизировав всю собственность, эти господа стали наиболее последовательными сторонниками либерального принципа невмешательства в собственнические отношения. А чтобы их узурпация собственности не встречала сопротивления, они строят новую политическую систему - без антисистемной оппозиции. В этой системе царит «культура согласия»:, мы у_вас все отняли, а вам предлагаем быть соглашательски лояльными - не оспаривать нашу узурпацию.

Наконец, социальная справедливость включает социальную чуткость и сострадательность; в этом отношении она ближе всего к собственно христианской традиции. Не обидь слабого, помоги немощному, защити обиженного - эти кодексы классической социальной морали принадлежат к морально не стареющим, ибо без них человечество рискует утратить человечность. И как раз в этой сфере новая либеральная революция, прямо обращенная против социально незащищенных и неприспособленных, не ограничиваясь аргументами сугубо экономической рациональности, вооружается откровенно расистскими аргументами, осуждая «недочеловеков».

Какая из трех перечисленных оппозиционных идей будет в первую очередь затребована КПРФ как наиболее мощным из сохранившихся институтов оппозиции? Выше уже отмечалось, что первая идея не была взята коммунистами на вооружение ни в советский период, ни сегодня. А между тем из этих трех оппозиционных идей именно она сохраняет прямое отношение к идеологии прогресса, к формационной философии истории. Ни идея национально-культурной идентичности, ни идея социальной справедливости непосредственного отношения к идеологии прогресса и проекту модерна не имеют.

Идею социальной справедливости с идеей прогресса в Именном ее истолковании можно было бы соединить в рамках тезиса: главным кормильцем общества в эпоху НТР является уже не класс старых пролетариев, занятых в материальном производстве, а новый класс творческой интеллигенции, занятый производством новаций. Взятый на вооружение компартией этот тезис позволил бы ей и сохранить свою антибуржуазность - в условиях губительной политики «рыночного секвестра» науки и образования - и заработать символический капитал в глазах нынешних создателей интеллектуальной ренты. Это могло бы стать попыткой, через создание новой партии социального авангарда, заново противопоставить интеллигенцию классу номенклатурных (олигархических) собственников.

Однако если события, происходящие в культуре, в самом деле заслуживают характеристики настоящего симптома эпохи, то самым симптоматичным является то, что отечественная культура не породила ни одного течения, убедительно свидетельствующего в пользу проекта нового интеллектуального авангарда. Ни одна из диссидентских моделей советского шестидесятничества не была рабочей моделью новых кормильцев общества, нового социально-экономического авангарда. Если взять самую массовую разновидность - контркультурное диссидентство молодежного «стиляжничества», и затем «битничества», то это был модерн, сознательно порывающий с «экономическим базисом» и всеми его производительными революциями, действительно интересными для большинства. Ничего творчески самостоятельного в русской культуре это диссидентство не создало, представляя скорее эпигонскую критику нашей культуры со стороны.

Столь же национально обезличенным и слабо мотивированным в культурном отношении заявило о себе «течение НТР» в позднем советском обществе. Советские «энтээровцы», или «итээровцы», по определению не способные выстроить национальную идентичность, не смогли сформировать и новую классовую авангардную идентичность. Бесспорно тяготясь цензурой вездесущей коммунистической теократии, тормозящей развитие нового, технократически ориентированного сознания, они все же не выработали убедительных аргументов против официального марксизма. Если иметь в виду то, что с 1917 г. разделило коммунистический городской авангард и сохранившую национальную почвенническую традицию деревню, то массовый слой «итээр-энтээр» несомненно находился по сю сторону красного, коммунистического переворота. Если они и критиковали коммунизм, то не за негодную направленность его целей, а за низкую экономическую эффективность. Иными словами - от имени ничем не стесненной технократической целерациональности, воплощение которой наша техническая интеллигенция видела в технической цивилизации Запада. Запада, как носителя определенной ценностно обоснованной культурной (цивилизационной) идентичности, эта интеллигенция не видела вовсе, оставаясь в этом отношении носителем бесчувственного интернационализма.

Все это означает, что и официальный коммунизм и оппозиционная ему технократия обречены были рано или поздно идейно капитулировать перед Западом, так как качественно особого идейного кредо, за которое можно было бы уцепиться более слабой по экономическим критериям стороне, у них не было. В тот момент, когда советские коммунисты заново подтвердили устами главного «догонялыцика» Америки, что основным критерием, по которому надо судить об исторических перспективах того или иного строя, является экономический, они подписали себе приговор. А общество, в целом согласившееся с этим критерием, подготовило исход арьергардных идеологических боев с Западом конца 80-х гг. Это поражение советского общества в противоборстве с Западом имело значение эпохального симптома - все то, что выступает под знаком и знаменем модерна, обречено подыгрывать Западу, и способствовать его планетарному натиску. По критериям модерна, у Запада нет соперников - вот конечный вывод, вытекающий из итогов завершившейся холодной войны.

Именно поэтому те, кто оказался наиболее проницательными, либо - наиболее мужественным, не готовым сдаваться уже в 60-х гг., стали задумываться о качестве и границах модерна как такового. В этом отношении знаменитые доклады Римского клуба на Западе, касающиеся границ роста, а затем и границ модерна в целом, не являются подвигом первооткрывателей. Русская культурная традиция, несмотря на беспрецедентный погром большевизма, оказалась способной рождать критику модерна по дефицитным критериям ценностной рациональности. Речь идет, в частности, о работах А.И. Солженицына, с одной стороны, представителей деревенской прозы - с другой. Монолог модерна был прерван от имени ценностей диалога: имеет ли право сторона, подвергнувшаяся насильственной модернизации, выставить свои аргументы?

Собственно, то различие между первым, не способным к критической саморефлексии, и вторым, зрелым модерном, которое выставляет У. Бек («На пути к другому модерну. М., 1998»), как раз и пролегает между монологической и диалогической ситуациями в культуре. Адепты первого модерна» были озабочены в первую очередь тем, чтобы обречь на молчание тех, кому они безапелляционно навязывали свои проекты модернизации. Собственно, именно это стало первоисточником тоталитаризма. Тоталитаризм - порождение не традиционализма, а монологического модерна, покупающего свою догматически напористую самоуверенность ценой беспрецедентной репрессии. Именно поэтому тем, кто критиковал советский коммунизм как разновидность традиционализма, подлежащую очередному выкорчевыванию, суждено было породить новый тоталитаризм на витке либеральной модернизации, также пожелавшей быть монологически безальтернативной («иного не дано»).

Здесь возникает вопрос: почему модернизации -- и большевистская и посткоммунистическая - неизменно становятся тоталитарными, чреватыми репрессиями и геноцидом? Почему в них неизменно присутствует заговор авангарда за спиной доверчивого большинства, которое ждут не только разочарования в результатах реформ, но и репрессии, призванные подавить ропот разочарованных? Вопрос, по всей видимости, упирается в известную теорию модернизаторского авангарда, выстроенную в духе известного базисно-надстроечного монизма. В этой теории нет места известному закону сохранения и превращения энергии: обретения выступают вне аналогичного масштаба издержек и потерь. Подобно тому, как идеология прогресса выстраивает нам картину подъема во всех отношениях, не знающего обескураживающих изнанок, авангардные классы и группы также одновременно выступают и пионерами экономического роста, и носителями наиболее справедливой системы распределения благ, и наконец, как культурный просветитель и моральный наставник общества, прививающий ему новые кодексы поведения. Эта апологетическая концепция сама по себе тоталитарна, ибо не оставляет оппозиции никаких прав и шансов свободно корректировать линию властных гегемонов. Монизм авангардистской теории закономерно оборачивается политическим монизмом, не терпящим подлинной оппозиции.

Между тем реальный взгляд на европейский модернизаторский проект и лежащие в его основе духовные метаморфозы, наблюдаемые со времен Ренессанса, свидетельствует, что сторона, инициирующая миропотрясательные новации, как правило, не только не озабочена нравственной добротностью и социальной справедливостью своих начинаний, но, напротив, преисполнена прямо-таки мефистофельского искушения преступить нормы дозволенного и выторговать себе право на нигилизм. Современная теория новации открыла, что, во-первых, особую склонность к новациям имеют пограничные социальные группы, не вполне идентифицирующие себя с окружающим социумом и, во-вторых, они инициируются в особых пограничных зонах, в которых культурный и нравственный контроль со стороны общества оказывается ослабленным. Словом, приходится признать своеобразную диалектику прогресса, состоящую в том, что он питается асоциальными энергиями тех, кто не в ладах с общественной нормой и обычной моралью. Разумеется, для модернизаций недостаточен моральный анархизм сам по себе, который может просто плодить преступников и маргиналов - носителей социального разложения. Модернизация требует, чтобы эти продукты социального распада кто-то заново собрал, мобилизовал и сообщил известный вектор их движения. Так было во времена большевистской модернизации, собравшей все продукты социального разложения - от военных дезертиров до люмпенов, воодушевленных лозунгом «грабь награбленное». Так произошло и во времена нынешней либеральной модернизации, заново объединившей все асоциальные элементы - от подпольщиков репрессивных ведомств, давно уже тайно противостоящих обществу и его морали, до деятелей теневой экономики или агентов иностранных спецслужб, заинтересованных в ослаблении общественного и государственного контроля. Прогрессом снова стали заведовать аморальные - именно их способностью «преступить» стал измеряться радикализм «реформ». Эту диалектику превращения нигилизма в прогрессизм не плохо описывает один современный автор: «Модерн, некогда агрессивно ворвавшийся в русскую культуру и начавший разрушать привязанность культурного сознания к классике, обрывать нити, связующие настоящее с прошлым, сметать со своего пути всякие нормативные ограничения, расчистил путь, открыл «дорогу в никуда». И неизвестно, во что бы он превратился в конечном счете, если бы не нашел для себя целевую причину известного политико-идеологического свойства... Репрессивность хаотичного, расхристанного модерна трансформировалась в трансгрессивность целеустремленного, энергичного, пронизанного политической энтилехией авангарда... Деструкция классики, порождающая невольную полемику с ней, обратилась в трансгрессию, грезящую только о будущем, пронизанную готовностью ради ускорения исторического бега заложить душу самому дьяволу» (1 Б а ч и н и н В.А. Петербург - Москва - Петушки, или «Записки из подполья» как русский философский жанр // ОНО, 2001, № 5. С. 183.).

Не случайно главной мишенью нового либерального авангарда стала русская культурная классика - не только в ее собственно литературных, но и в моральных измерениях. Легитимация всего «теневого», последовательное одобрение отклоняющегося - от экономических практик мафии до практик сексуальных меньшинств и языковых практик непечатного слова - все это несет футуристический замысел приближения нового либерального будущего. Очевидно, что это нарушает принципы некогда заявленного базисно-надстроечного монизма: под строительство нового экономического базиса новый авангард испрашивает себе право не созидать, а разрушать культуру и мораль. Если состояние общественного сознания таково, что большинство соглашается обменять эти ценности «надстройки» на обещанное материальное процветание, то модерн прямо-таки обречен быть воинственно асоциальным и аморальным. Тот факт, что реформаторы обманули общество - вместо обещанного экономического процветания посеяли нищету и разруху, сам по себе ничего не решает..."

цитаты, к проблеме русской интеллигенции, либерализм, Панарин

Previous post Next post
Up