Великая Отечественная война. Январь 1942 года. Фашисты в результате контрудара Красной армии были отброшены от Москвы. И в какой-то момент эти северные смоленские леса были освобождены от оккупации. К лету 1942 года войска Калининского фронта уже более полугода, воюя в полуокружении, удерживали выступ, который иногда называют Холм-Жирковским. Территория выступа на стыке Калининской и Смоленской областей представляла собой огромные массивы заболоченных густых лесов, болот, торфяников. Размеры территории выступа приближались к 5 тысячам кв. км. На этой территории части Калининской и Смоленской областей была восстановлена советская власть, воссозданы колхозы. Население активно помогало воинам.
Немцы отказались мириться с этой ситуацией. Они понимали, что имеют в своём тылу мощную группировку советских войск и партизанские отряды, к тому же вблизи важных железнодорожных и шоссейных путей подвоза. Немецкое командование очень сильно боялось различного рода диверсий, поэтому фашистами была спланирована операция по ликвидации так называемого Холм-Жирковского выступа и уничтожение советских войск, Калининского фронта, находящихся в частичном окружении (мешке). Над Холм-Жирковским, Батуринским, Сафоновским и другими районами нависла реальная угроза повторной фашистской оккупации. К концу июня 1942 года фашистским командованием группы армии «Центр» такая операция была спланирована под кодовым названием «Зейдлиц».
И она была проведена с очень тяжелыми последствиями для Красной армии. Эти территория опять оказалась под оккупацией немцев.
Село Владимирское, Смоленская область, Холм-Жирковский район. Было основано в XIX веке, входило в вотчину наследников графа Панина.
Благодаря Галине Цветковой, выпускающему редактору районной общественно-политической газеты "Вперёд", мы оказались в этом месте. Месте, где немцы творили страшное. И память о тех временах жива - в том числе благодаря директору печатниковского дома культуры Татьяне Николаевне Беляевой.
Вот что удалось найти об овраге, где фашисты расстреливали людей.
Весь текст ниже - это история жизни в оккупации именно в этих местах, в Холм-Жирковском районе.
Анастасия Воронова
(Костромичева)
ОККУПАЦИЯ
Рассказывалось у нас об этом очень скупо. Долгие годы после войны само пребывание в оккупации считалось почти предательством. В анкетах, заполнявшихся при поступлении на работу или в институт, был специальный вопрос: « Находились ли вы и ваши родственники на временно оккупированной территории?». Если «находился», то это было клеймом, сильно осложнявшим дальнейшую жизнь и работу. Понятно, что многие старались о тех временах особенно не распространяться, если не считать рассказов о своем участии в партизанском движении. Но в партизанах были далеко не все. Оставалось безоружное мирное население: женщины, дети, старики.
Я хотела бы показать на своем примере, что испытали в оккупации жители Смоленщины, одного из самых давних, коренных районов России, где отразились почти все важнейшие события истории страны. Оккупация была частью общей картины Отечественной войны.
Конечно, всё, что происходило тогда вокруг, я видела глазами ребенка, и мои воспоминания не могут претендовать на глубину и зрелость восприятия взрослого человека. Но может быть, именно поэтому они заслуживают внимания как одно из беспристрастных свидетельств о тех нелёгких днях нашего прошлого.
Я родилась в «год великого перелома», в деревне Тычково Холм-Жирковского района Смоленской области. Тот, 1929-й год у нас на Смоленщине был голодным. Но, как говорили потом, «перелом» состоял в том, что «середняк пошел в колхозы». Мне рассказывали, что как раз в тот день, когда надо было нести меня в церковь, всех мужиков в деревне созвали на долгий сход, где обсуждалось вступление в колхоз, и потому даже крестного найти для меня не могли...
Мама родила меня «на ходу»: она бежала из овина, где молотили рожь, и едва успела добежать до дома. Родившись, я не подавала признаков жизни, и меня положили под икону, а маму увезли в больницу. Бабушка завернула черный хлеб в тряпочку и дала мне. Я очнулась, да так и выросла - на этой тряпочке с хлебом. И после, еще много много лет спустя, самой вкусной для меня едой была корочка черного хлеба, присыпанная солью…
Мама рано ушла от мужа с двумя детьми - со мной и старшей сестрой Машей. Мы жили у маминого отца и моего деда Ивана Степановича Костромичева, фамилию которого я носила вплоть до замужества. «Великий перелом» его не коснулся: почти до начала войны он оставался «середняком-единоличником». Родом он был из села Шаблыкино, а бабушка Прасковья Степановна - из расположенной неподалеку деревни Кошкино, которая стояла на берегу реки Вязьмы, как раз там, где она впадает в Днепр. Многие думают, что Днепр, воспетый Гоголем, - только украинская река. Но это не так. Верховья Днепра расположены в центре европейской России, в исконно русских местах, которые пережили почти все, большие и малые события отечественной истории. И минувшая война прошла здесь всем своим катком…
Дом стоял на бойком месте, на большаке - дороге, которая шла от Вязьмы до города Белого. У нас почти всегда было полно гостей: крестьян из окрестных деревень, ехавших в Холм на рынок, а также цыган: дед любил их за песни и пляски и давал им приют. Цыганские кибитки на огромных колесах часто стояли за огородом…
Тиханово было красивейшим местом на верхнем Днепре. От самого нашего дома шла к реке широкая липовая аллея. Там по праздникам собирался народ, устраивали гулянья. Напротив дома стояла маленькая школа-четырехлетка. Места в ней для всех детей не хватало, и у деда иногда отбирали одну избу, чтобы разместить там первый класс.
Наш дом всегда был полон гостей - друзей, знакомых деда и цыган. Часто бывали застолья с песнями и плясками. Но никто не пил и не шумел сверх меры. Деда боялись в округе, как огня. Огромный, здоровый, с большой рыжей бородой, в белой домотканой холщовой рубахе и белых же холщовых штанах, он производил грозное впечатление. Если во время праздников в липовой аллее начинались какие-то ссоры или драки, дед, помню, брал огромный кинжал, привезенный с военной службы, шел «в аллею» и быстро наводил порядок. Хотя он никогда не пускал этот кинжал в ход, опасались «Костромича», наверное, больше, чем целого отряда милиции.
Дед воевал во всех войнах, в которых участвовала Россия в прошлом веке, начиная с русско-японской войны. На стенах, как водилось в крестьянских семьях, висели в рамках фотографии, большие и маленькие, где он был запечатлен в военной форме с георгиевскими крестами и орденами на груди.
Дед долго не вступал в колхоз. Поэтому одну избу, новую, у него постоянно отбирали, то под поселковый Совет, то еще под какое-нибудь общественное заведение. Помню, как председатель Совета «дядя Коля», крестник моего деда, уговаривал его: «Ну, Иван Степаныч, вступай в колхоз. Мне ведь за тебя влетает». А дед отвечал: «Нет, с твоими голодранцами в колхоз не пойду. Ты вот дай мне самому работящих мужиков отобрать, мы такой колхоз сделаем - загляденье! На всю округу будет колхоз. А эти пьяницы да лодыри ни на что не годны. С ними в одной компании я быть не могу». Так долгое время, почти до войны, дед оставался одним лишь единоличником в районе. Когда поселковый Совет куда-то переехал, в нашей новой избе устроили школу. Сюда я и пошла учиться в первый класс, в собственный дом моего деда…
Дед долго упорствовал, не желая расставаться со своим «единоличием», но все-таки не выдержал: кормить скотину стало нечем. Особенно трудно было с сеном. Косить траву запрещали даже вдоль канав и дорог. Деваться оказалось некуда. В 1939 году дед вступил в колхоз, расположенный в полутора километрах от Тиханово, в его родной деревне Шаблыкино. Туда он и перенес свою новую, освободившуюся от школы избу. Только простояла она там недолго. Осенью 1941 года немецкие танки подошли к Холму-Жирковскому и по дороге сожгли Шаблыкино. Первым сгорел дом моего деда. Через две недели он умер от «разрыва сердца». А бабушка умерла намного раньше.
О том, что будет война, в деревне говорили постоянно. Её приближение словно чувствовалось в воздухе. Меня часто просили почитать газеты, приходившие к деду, и рассказывать, что там написано. У меня была удивительная память. Я долго до мельчайших подробностей помнила всё, что происходило вокруг, что говорили окружавшие меня люди, хранила в памяти их слова и лица. Родственники называли меня «Сталиным». А бабушка всем говорила про меня: «Настька будет учителкой. Вот за кем я белых булок поем!».
Сестра бабушки Степанида Степановна работала в холмовской библиотеке, размещавшейся в Доме культуры. Основной фонд библиотеки составляли книги, взятые из усадьбы графа Уварова. В третьем классе я уже училась не в Тиханово, а в Холме, куда переехала жить вместе с мамой. Я часто приходила в Дом культуры и помогала Степаниде Степановне мыть и убирать помещение библиотеки. За это она давала мне по рублю за каждую уборку и разрешала брать домой книги, которые редко выдавались на дом. Не удалось мне взять только «Трех мушкетеров». За ними была слишком большая очередь. Я записалась в неё. Но прочитать «Трех мушкетеров» тогда так и не удалось: началась война. Дворец культуры, где помещалась библиотека, был во время бомбежки разрушен, а книги сгорели…
Война очень быстро подкатилась к Холму. Помню, как в сентябре мы копали картошку на каком-то поле. И всё более отчетливо стала раздаваться орудийная канонада, которая с каждым днём гремела всё ближе. Вечером, когда мы возвращались с поля, многие ложились на землю, чтобы лучше слышать, где звучат взрывы. Пальба стала доноситься уже из соседнего села Батурино. В газетах писали, какие зверства творят немцы на захваченной территории, и народ стал уходить на восток, ближе к Москве.
Мы жили на окраине Холма, в маленьком поселке Внуковке, отделённом от города большим оврагом. Там стояли казенные дома для городских служащих и работников находившегося рядом маслозавода. Директором этого завода был мой отчим Харитон Трофимович Степанов, за которого мама вышла замуж незадолго до войны. В нашем доме было четыре квартиры, одну из них занимала наша семья. Неподалеку стоял низенький домик, словно вросший в землю. В нём жила с матерью и отчимом моя подружка Нюрка Морозова. Отчим её Иван Васильевич был районным прокурором. Прозывали его «Квазимодо», потому что был он хромоног, кряжист и горбат. А бабушка, которой было тогда уже лет восемьдесят, когда-то служила горничной в семье Уваровых, владевших Холмом с 18 века по 1917 год. Граф Сергей Семёнович Уваров был в середине 19 века президентом Петербургской Академии наук, министром просвещения. Ему принадлежат известные слова, долго выражавшие государственную политику того времени: «Православие, самодержавие, народность». Похоронен он был в 1855 году в семейном склепе в Холме. Красивый особняк графов Уваровых с колоннами, в котором перед войной размещались райком партии и райисполком, стоял в центре Холма.
1 октября 1941 года я пошла в школу, в шестой класс. В подарок к моему двенадцатилетию, исполнившемуся незадолго до этого, в сентябре, мне купили первый в жизни портфель. До этого я носила тетради и учебники в сумке, сшитой из белого холста. Школа была двухэтажная - чистая, красивая. В конце сентября по городу распространили листовки, в которых говорилось, что родители не должны пускать детей в школу. Но мы с Нюркой, как и многие другие ребята, все же пошли. Помню, я села в первом ряду, у окна, поставив рядом, чтобы все видели, мой новенький портфель. В класс вошла молоденькая учительница. Она положила на стол стопку тетрадей и сказала: « Ребята, я ваша учительница. Давайте знакомиться». Но знакомство не состоялось.
Сверху прозвучал пронзительный свист, а потом раздался ужасный грохот. Вылетели оконные рамы. Мы бросились на улицу. Но в дверях, помню, стоял директор школы, расставив в стороны руки, и пытался нас не выпускать. Он почему-то решил, что в школе безопаснее. Бомбежка длилась долго. Потом мы все же выскочили во двор и помчались домой. Держа в руках драгоценный портфель, я бежала по центральной улице Карла Маркса. Повсюду зияли воронки, валялись столбы с перепутанными проводами. Многие дома были разбиты или горели. Дым стелился по дороге. Частично разрушен был особняк Уварова. В него попала одна из первых бомб. Народ бежал из Холма. Мы тоже решили уходить. Но куда? Километрах в двух от нашего поселка была деревня Слоны. Вместе с семьей Нюрки, мама которой, тётя Фаня, была беременной, мы двинулись туда. Когда приблизились к деревне, оказалось, что она горит. Потом снова начался авиационный налет, и мы побежали через поле к оврагу, чтобы там укрыться. Мама держала меня за руку. Я споткнулась и упала. Мама повалилась на меня и укрыла своим пальто. А я услышала рев самолетов и, взглянув вверх, увидела, как на нас летят веером бомбы. Но они взорвались где-то в стороне. Потом мы добежали до оврага, на дне его стояла ледяная вода. По оврагу пробирались наши солдаты. Один из них, с перевязанной головой, сказал нам, что немцы уже захватили Холм и что нужно быстрее отсюда уходить. Когда мы выбрались из оврага, была уже ночь. По лесной дороге навстречу ехали военные грузовики. Там оказались наши солдаты. Они сбросили нам мешок сухарей.
Мама Нюрки, тетя Фаня, не могла идти дальше. У нее начались предродовые схватки. Она лежала под елкой и стонала. А до ближайшей деревни было еще километров девять. Почти волоком мы едва дотащили её до этой деревни и вошли в какую-то избу. Помню, как мама водила тетю Фаню вокруг стола и приговаривала: «Ходи, ходи… Я своих только так и рожала. Держись за стол и ходи…» Они ходили долго. Вдруг рядом громыхнуло, дом озарило пламенем. И в этот момент раздался крик ребенка. Хозяйка стояла на коленях в углу перед иконой и молилась. Моя мама стащила с себя белую нижнюю юбку и завернула новорожденного. Это был мальчик. Тетя Фаня сняла с себя большой пуховый платок и укутала ребенка сверху. Отец, Иван Васильевич, положил его на печку. А моя мама сунула мне в руки что-то красное и мягкое и сказала: «Брось под печку». Только потом я узнала, что это был послед.
Скоро в деревню ворвались немцы. Когда немецкие солдаты вошли в избу, где мы сидели, прежде всего они стали сдергивать с мужчин шапки. Тех, у кого голова была острижена, они забрали и увели, считая, что это переодетые советские солдаты. Первые слова, услышанные нами от немцев, были точно такие, какие позднее, после освобождения, я читала десятки раз в описаниях их бесчинств на нашей земле: «Матка, курка, яйка!» Вскоре все куры и гуси вокруг были перебиты. Узнав, что мать ребенка, оставленного в избе, погибла, явившийся в дом немецкий офицер отыскал в деревне женщину, которая также родила недавно, и отдал ей малыша тети Фани, приказав кормить и его. Весь день мы рубили капусту и ели кочерыжки, больше есть было нечего. Помню, какой-то немец погладил меня по голове, достал шоколадку и дал мне. Я откусила кусочек. Он был горький, и я выплюнула его. Немец сказал: «Руссише швайн»…
После войны, когда я училась уже в Московском Государственном Университете, студентам дали писать для проверки грамотности довольно сложный диктант. Некоторые ребята, особенно из союзных республик, делали в нем до ста ошибок. Я допустила всего одну: встретившееся там слово «шоколад» написала через «т». Преподавательница стыдила меня: «Неужели ты не знаешь, как пишется это слово?» Я ответила: «Не знаю». В памяти всплыла та противная немецкая шоколадка...
Так началась для нас оккупация, затянувшаяся на целых полтора года. Из того, что мы чувствовали тогда, я помню только одно - страх. Это был действительно, как говорят обычно, липкий, неотвязчивый страх. Где бы мы ни были, что бы ни делали, этот страх наполнял нас, сопровождал всегда и всюду.
Мы вернулись в Холм, во Внуковку. Дом наш был полуразрушен бомбой, в нём уцелела только одна квартира из четырех. Еще перед нашим бегством из Внуковки мама спрятала самые ценные вещи под печку и нишу замуровала. Но когда мы вернулись, она была вскрыта и вещи исчезли. Тут побывали мародеры. Мы зашли в соседний дом и увидели их, они разбирали наши тряпки. Мама сказала: «Верните всё нам! Это же наши вещи!». Один из сидевших там мужиков рассмеялся: «Ваши? Вот скажем немцам, что муж твой был директором маслозавода, партийцем. Тогда узнаешь, какие это твои вещи!». Мы ушли.
В квартиру, где мы стали жить, пройти было трудно: надо было перебираться через разбитую часть дома. Потом у нас поселились еще три немецких офицера. Нас они не выгнали. Всех трех звали Куртами. Были они высокие, светловолосые, как и положено, видимо, было выглядеть настоящим «арийцам». Спали они на высоких нарах, сделанных из досок возле окна. Еду им приносил с кухни рыжий коренастый солдат. В этой же комнате, расположившись под нарами, жили несколько дней, как это ни удивительно, и двое наших военнопленных. Иногда их уводили куда-то. Кажется, это были технические специалисты, которых немцы использовали для своих нужд. Один из них «дядя Серёжа» говорил, что жил в Москве. Помню, мама шила для него за печкой из старой шубы короткую кацавейку и тихо объясняла, как выйти из Холма…
Курты были очень вшивые. Свое бельё, где кишели насекомые, они складывали в корзину и заставляли маму стирать. Мама клала белье в тазик и кипятила. Иногда, забравшись на нары, немцы забавлялись тем, что вытаскивали вшей из своей одежды и со смехом бросали их на наших военнопленных с криками: «Рус, партизан!». Дядя Серёжа ворчал: «Подожди-ка, подожди. Встретишь ещё настоящих партизан!»
Курты приходили с работы, ставили у входа автоматы, снимали свои тяжёлые сапоги с широкими голенищами и коваными набойками, покрытые толстым слоем глины. Меня они заставляли мыть эти сапоги. Я надевала старенькую бабушкину шубу. Других теплых вещей не было. Шуба была в два раза длиннее меня, и мне приходилось подбирать полы, чтобы можно было ходить, не падая. Ещё я надевала старые проношенные валенки с калошами, брала сапоги и шла к воронке, заполненной водой, становилась на доску и мыла сапоги, отдирая пальцами грязь. Я едва удерживала сапоги в окоченевших ладонях. Они очень мерзли, становились красными, негнущимися. Я засовывала пальцы в рот, чтобы отогреть. Однажды я вымыла две пары, а третью оставила на доске и вернулась в дом.
Немцы всех нас звали «матками», а мы их «панами». Вбежав в дом, я крикнула хозяину этой пары: «Пан! Твои сапоги капут!» Тот вскочил и бросился на меня. Я увернулась, выскочила на улицу, а он, схватив автомат, помчался за мной. Моя мама кинулась за ним.
В этот момент на наше разбитое крыльцо поднималась девушка в советской солдатской шинели. Она шла под конвоем. Я пробежала мимо неё, а она преградила рукой путь моему преследователю. Обернувшись, я увидела, как она покрутила пальцем у виска, словно показывая, что только сумасшедший может с автоматом преследовать ребенка. Немец выругался, но, увидев свои целые сапоги на доске, подхватил их и, круто повернувшись, ушёл в дом…
Эту девушку я видела и раньше. Звали ее Маруся. Она приходила к нам один раз попросить у мамы тазик, чтобы постирать. История её была необыкновенной. Она была, как рассказывали, родом из Иваново, служила пулеметчицей в нашей армии. Немцы захватили её во время боя где-то восточнее Холма, под Москвой. Она отстреливалась до последнего патрона, но попала в плен. Фашисты не убили её, а решили использовать для пропаганды. Они возили её по воинским частям и показывали своим солдатам как свидетельство того, что у русских, мол, не осталось уже сил и они мобилизуют всех, даже женщин. А с другой стороны, демонстрировали её как образец стойкости, с которого надо брать пример. Помню, когда она первый раз пришла к нам с двумя конвоирами, все три Курта, сидевшие за столом, вскочили и отдали ей честь. Это было удивительно. Мы не могли понять, в чём дело. Потом нам сказали, что фашисты расстреляли Марусю.
Уже после войны я училась в Москве, в школе рабочей молодёжи, расположенной на Новослободской улице. В десятом классе на выпускном экзамене по литературе нам предложили для сочинения на выбор три темы. Одна из них называлась: «Героизм советской молодёжи во время Великой Отечественной войны». Я выбрала эту тему. Написала об известных по газетам и книгам героях «Молодой гвардии», Зое Космодемьянской, Талалихине, Гастелло, Матросове и других и добавила, что было много неизвестных подвигов и что я хочу об одной из героинь рассказать. Закончила сочинение рассказом о «Марусе-пулеметчице», девушке, которую я видела в годы войны. На другой день, как только я пришла в школу, меня вызвал директор. Не успела войти к нему в кабинет, как он встал и сказал: «Ну, что ты хвалишься, что у немцев была!.. Зачем писать об этом? Двойка тебе!» Это означало, что меня к дальнейшим экзаменам не допускают. Заплакав, я вышла в коридор. За окном шел дождь, и мне казалось, что это текут мои слезы. Ко мне подошла одна из учительниц и спросила, почему я плачу. Я сказала, что получила по сочинению двойку и меня не допускают к дальнейшим экзаменам. Она ушла в директорский кабинет, минут через пятнадцать вернулась и сказала: «Пойдем со мной к директору». Когда я снова вошла к нему, он достал из шкафа два чистых листа с печатями и сказал: «Перепиши сочинение и ничего не говори об оккупации. Никому больше об этом не рассказывай». Меня отвели в пустой класс, и я переписала сочинение, опустив последнюю страницу.
В конце лета 1942 года фашисты схватили и расстреляли моего отчима Харитона Трофимовича, а мы с мамой побывали в гестапо и непостижимым образом избежали смерти…
Случилось это вот как. В лесах, окружающих Холм, ещё до прихода немцев были созданы базы для партизан. В первые дни немецкой оккупации наш отчим ушел туда. Мама несколько раз пробиралась к нему. Это было смертельно опасно. Всех, кого подозревали в связях с партизанами, фашисты расстреливали.
Во время оккупации наиболее тяжёлым временем была зима 1942-1943 гг. - заснеженная, холодная. Мы ничего не знали о том, как идет война, что с нашей армией, с Москвой. Немцы со всех сторон твердили: «Москва капут, Москва капут!».
Нас, подростков и женщин постарше, переписали и стали выгонять на расчистку дорог и устройство лесозащитных полос от снега. С нашей улицы отобрали человек шесть-семь. Нас сопровождало три конвоира. Женщины прозвали их «парунок», «индюк кахетинский» и «кащей бессмертный», который был тощим, длинным и особенно злым. Он немного понимал по-русски, прислушивался к нашим разговорам, и горе было тому, кто говорил что-то плохое про немцев. Того били нещадно. Работа наша состояла в том, что мальчишки рубили ёлки в лесу, а женщины таскали их к опушке, связывали проволокой и устраивали заграждение вдоль дороги.
Однажды мы, сговорившись, забросили рулон проволоки в снег, а сами не вышли на работу. На другой день немецкие конвоиры вместе с полицейскими прошли по домам, выгнали всех на улицу, построили и повели в полицию: сечь розгами. Нас ввели в кабинет начальника холмовской полиции Корсакова. Тот сидел в углу за столом, одет был в советскую военную форму. Он заорал: «Ну, комсомолия, стройся!» Каждому назначили столько ударов розгами, сколько было ему лет. Из соседней комнаты вышел «палач» - здоровенный детина в матросской тельняшке и бушлате, в которых он и ходил обычно по посёлку. Фамилию его и сейчас помню - Осипенко. Среди нас находилась одна женщина постарше, чем все остальные, Полина, у которой было двое детей. Ей назначили почти тридцать ударов. Она побледнела и воскликнула: «Товарищ начальник! Я ведь не выдержу. А у меня маленькие дети…» Тот закричал: «Я вам не товарищ, а господин!» Полина повторила: «Товарищ, господин начальник…» Несмотря на трагизм ситуации, мы фыркнули.
Полицейский снова стал кричать на нас. Но было в его голосе что-то неестественное, показное. Он громко заявил: «Сейчас наказывать вас не стану, но если повторите, то получите двойную порцию». И нас… опять отпустили. А через неделю стало известно, что его прямо в кабинете застрелил фашистский «зондерфюрер» за «связь с партизанами». Начальник полиции Корсаков оказался бывшим офицером Советской армии.
Однажды я мыла пол. Один из выздоравливавших солдат сидел в углу у большого радиоприемника. Он беспорядочно крутил ручку, перескакивая с одной станции на другую. И вдруг на всю палату громко прозвучало: «Говорит Москва!». Это был голос Левитана. Я вылезла из-под нар с мокрой тряпкой в руке и застыла возле приемника. Немец растерянно крутил какую-то ручку, но голос Левитана не уходил. Не передать, что происходило у меня в душе! Ведь немцы всё время твердили: «Москва капут!». В палату влетел фашистский офицер и заорал на солдата. А потом выгнал меня из палаты…
Ближе к весне 1943 года, в феврале, начале марта, немцы стали угонять молодёжь не только из деревень, но также из Холма. В центре города, рядом с церковью, построенной еще графом Уваровым, стояло красивое белое здание, где помещался раньше банк. Во время боёв оно было частично разрушено. В сохранившихся стенах окна заколотили досками вместо выбитых стёкол. Осталась целой и огромная массивная дверь с тяжёлым засовом. Немцы с помощью полицейских ловили на улицах Холма подростков, молодых женщин, отводили в полицейские участки, а потом свозили всех в этот банк, где на полу была навалена солома. Однажды туда забрали и меня с двумя подружками… Представитель действовавшей тогда в Холме «земской управы» заявил, что нас, дескать, повезут «учиться» на какие-то «курсы». Делалось это для того, чтобы легче, без сопротивления и протестов, отправлять молодежь в Германию.
Никто управе и немцам не верил. Стены банка были исписаны словами прощания, именами и фамилиями тех, кто сидел в этом помещении. Были там и стихи, которые сохранились в памяти:
"Любимый мой, пора моя настала.
Последний раз я карандаш беру.
Кому б моя записка ни досталась,
Она писалась только одному.
Ты звал меня своею наречённой,
Веселой свадьбы ожидала я,
Теперь меня назвали обречённой,
Лихое лихо дали мне в мужья.
Пусть не убьют меня, не покалечат,
Пусть доживу до следующего дня.
Но и тогда не выходи на встречу:
Ведь не узнаешь всё равно меня."
Обычно людей из банка увозили на огромных грузовиках, крытых чёрным брезентом. Когда рано утром нас затолкали в машины, рядом оказалась другая моя подружка, еще одна Нюрка по фамилии Саржаева. Она была немного старше меня. Её сестру угнали ещё раньше. Сидя в машине, она вдруг сказала: «Посмотри, здесь брезент, брезент отходит… Прыгай!». Она сама прыгнула первой, а я выбралась за ней. Немец с автоматом стоял с другой стороны грузовика. Мы пустились бежать по пустырю к ближайшим домам. Немец заметил нас и бросился вдогонку. Нюрка кричала мне: «Быстрей!.. Быстрей!… А то застрелит!.. Быстрей!..». После ночи ещё стоял мороз, и рыхлый, сырой мартовский снег покрывала тонкая корочка льда. Мы были маленькими, лёгкими, и наст удерживал нас. А немец бежал в тяжёлых сапогах, на которые для тепла были натянуты соломенные унты. Наст, наверное, не выдержал, провалился, и он упал. Видя, что не догонит нас, фашист выпустил очередь из автомата.
Мы добежали до ближайшего дома. Хозяйка, стоявшая на крыльце, закричала нам: «Уходите! Уходите! А то меня вместе с вами расстреляют!» Мы забежали за её дом и повалились в какую-то глубокую канаву. Под нами оказалось что-то мягкое. Это была… коза! И мы, две дурочки, решили, что надо выбираться поскорее отсюда, чтобы не выдать козу, иначе, мол, её вместе с нами фашисты заберут! К тому времени в Холме уже не оставалось никакой живности: ни коров, ни коз, ни кур.
После освобождения Холма в 1943 году началась новая жизнь. Мы стали ремонтировать разбитую школу, и вскоре в ней начались занятия. Учителя приехали из Подмосковья. Но у нас не было ни учебников, ни тетрадей. Помню, однажды мы, школьники, пешком ходили за несколько десятков километров в Вязьму получать учебные принадлежности. Привезти их было не на чем. В Вязьме нам выдали тетради, кое-какие учебники, и мы едва дотащили их в Холм на себе.
Вскоре после освобождения мне пришлось пережить еще одну, последнюю бомбежку, когда я ходила к маме… в тюрьму.
До войны мама, Ефимия Ивановна Костромичёва, работала пекарем. Её хлеб славился своей выпечкой, румяной корочкой. Люди специально приходили в магазин, когда знали, что привезли «хлеб Ивановны». Местная газета даже посвятила ей небольшую заметку с портретом. Заметка так и называлась: «Хлеб Ивановны». Я тогда очень гордилась своей мамой. Вернувшееся в Холм районное начальство разыскало её и предложило опять работать в пекарне. Помещение сохранилось, но оно было загажено: немцы держали там лошадей. Мама взяла меня с собой, чтобы я помогла ей вычистить пекарню. Пекарня заработала. В день привозили один мешок муки. Жители Холма, как и везде, получали хлеб по карточкам. Мне карточку не выдали. Сказали: «Живёте в пекарне. Мать и так накормит»…Но хлеба у нас не было. Председатель райпотребсоюза, владевшего пекарней, требовал, чтобы мама каждый день посылала ему через старшего сына одну, две, а то и три буханки. Однажды мама не вытерпела и отказалась давать хлеб. Она сказала: «Я больше не могу. Сколько можно экономить муки! У меня получается уже не хлеб, а подмётка». Председатель затаил на нас злобу и обещал отомстить…
В то время мамина сестра, моя тётка, трудилась в совхозе и заработала целый пуд гречневой муки. Эту муку она отдала нам. Я насилу притащила её из деревни Кошкино. Однажды, чтобы испечь мне из этой муки лепешки, мама взяла из пекарни стакан кислой закваски, на которой замешивают хлеб. Её задержали. Председатель райпотребсоюза передал дело в суд…
Я помню, как она сидела на скамье подсудимых. Зал был полон. Маму в Холме хорошо знали. Я стояла посреди толпы и видела, как она ищет меня глазами и показывает мне на пальцах, что не понимает, сколько лет тюрьмы ей грозит. После контузии в разбитом снарядами доме она плохо слышала. Судья встал и огласил приговор. Маме дали год тюрьмы и сразу же взяли под стражу…
По моей жалобе маму отпустили «на пересуд». В итоге новый судья оправдал её и решил восстановить на работе, но потребовал внести в кассу потребсоюза шесть рублей двадцать пять копеек. За взятую закваску.
Мама отказалась идти работать снова в пекарню. Она решила уехать из Холма на заработки в Москву. Я провожала её до Издешково, расположенного на магистрали Москва-Минск. Это в 45 километрах от Холма. Там она села на попутную военную машину, которая шла в Москву. Правда, из-за отсутствия прописки ей пришлось потом столицу покинуть, несмотря на справку о том, что муж был в партизанах, расстрелян фашистами, что дом её разрушен и жить негде. Она села на поезд Москва-Минск и выходила на каждой станции, спрашивая, не нужны ли здесь работники. Ей предложили разгружать лес из товарных вагонов, обещали жильё. Так она осталась на несколько лет на станции Шаликово под Можайском, недалеко от села Петрищево, где немцы повесили Зою Космодемьянскую…
Вскоре и я, окончив восьмой класс и продав за двадцать рублей свою кровать с набалдашниками, единственную мою «недвижимость», уехала в Москву тем же путем…
Потом были военный завод с общежитием, вечерняя школа, Московский Государственный Университет, который я окончила в 1955 году, районная газета в северном поселке Усть-Омчуге на Колыме, областное издательство в Магадане, редакция журнала «Культура и жизнь» в Москве, редакция журнала «Проблемы мира и социализма» в Праге, где я работала вместе с мужем…
Прошло много лет. Но и сегодня мне снятся порой моё село Тиханово, школа в Холме, летящие с неба веером бомбы, «три Курта», переводчик из гестапо, «палаческая» в полиции, грузовик с чёрным брезентом, и я просыпаюсь от крика Нюрки: «Быстрей!.. Быстрей!.. А то застрелит!»…