Ирина Николаевна Васич - редактор издательства "Детский мир" и двоюродная сестра художника Ивана Харкевича. Мы уже знакомились с ее воспоминаниями о работе в издательстве, опубликованными в журнале "Детская литература":
http://kid-book-museum.livejournal.com/262736.html
Но на самом деле воспоминания Ирины Николаевны гораздо обширнее, и в них множество интересных страниц: об истории семьи и ее родителях, принадлежавших к партии эсеров; об учебе в легендарном ИФЛИ; о работе в детской редакции Радиокомитета. На этих страницах встречаются имена известных писателей, поэтов, режиссеров.
Я очень благодарна сыну Ирины Николаевны - Алексею Александровичу - за возможность опубликовать фрагменты воспоминаний в нашем сообществе.
Родословная, детство, семья, школа, ИФЛИ
Я знаю свою родословную до дедов, но, так как я ее рассказываю сыну, он знает уже в 4-м поколении, а внук знает в 5-м поколении по обоим линиям. В наше время это что-то значит. Другие и того не знают.
Мой дед по матери был крещеный еврей Адам Федорович Кричевский, происходил он из многодетной еврейской семьи, такой многодетной, что мать его путала имена детей. Крестился он для того, как мне говорили, чтобы жениться на моей бабушке. Но, крестившись, по тогдашним законам вроде бы перестал быть евреем. (Чем русский официальный шовинизм выгодно отличался от расизма германского образца.) И дослужился до чина действительного статского советника, служа инспектором гимназии.
Умер он в 1916 году от туберкулеза, отец мой тоже болел туберкулезом, и, я думаю, именно это подвигло мою мать стать фтизиатром.
Одно время Адам Федорович служил вместе с поэтом Иннокентием Анненским, и мама рассказывала, что они и не подозревали, что он замечательный поэт, а больше говорили о том, что жена его, как Жорж Санд, в брюках ходила. В годы послереволюционного террора (я имею в виду террор правительства против революционеров) Адам Федорович совершил ПОСТУПОК. Он дал большой залог за (тогда еще только будущего!) зятя, арестованного за пропаганду в армии, заведомо зная, что тот убежит и залог пропадет.
Родной же отец моего отца предпочел отречься от своего сына-революционера. Васичи были орловскими помещиками, потомками тех сербов, что призвала на земли российские еще Екатерина П.
Отец учился в кадетском корпусе, в Инженерном Михайловском замке, и у нас до сих пор стоит в коридоре сундук с металлической бляхой и инициалами «Н.В.». Этот сундук отец получил вместе с приданым - обмундированием по окончании училища.
Однако вернусь к Кричевским. Бабушка моя Лидия Федоровна была из купеческой семьи, получила воспитание в пансионе и была одной из первых курсисток Бестужевских курсов. Химию у них преподавал композитор Бородин, который иногда, пиша на доске формулы, вдруг бросал это занятие и начинал тут же писать ноты.
Мама моя была девочкой свободомыслящей и рано начала размышлять на темы: «почему есть бедные и богатые» и «есть ли Бог». К выводу, что Бога нет, мама пришла в 14 лет, изучая историю древних народов: «У всех были свои боги, и все оказались ложны, - рассуждала она, - а почему наш Бог…» и т.д. И на исповеди так и сказала гимназическому батюшке: «Я, батюшка, в Бога не верю». А тот ей - в табель двойку. И вот ведь какие все же были либеральные времена: инспектрисса настояла, чтобы маме поставили высший балл - 12, дескать, Священную Историю знает, а верит или нет - другое дело. Все эти размышления привели курсистку Леночку Кричевскую в партию эсеров, где она и познакомилась с Николаем Васичем.
А далее - арест, угроза восьми лет каторги (при туберкулезе-то!!! - верная смерть), залог от Адама Федоровича и побег за границу.
Прежде, чем рассказывать далее о родителях, остановлюсь на Кричевских и Васичах и на том, куда их разбросало.
Из четырех сестер мамы две остались за границей «естественным образом», ибо к моменту потрясений жили одна в Финляндии, другая в Польше.
Смутно припоминаю, что в 20-е годы приезжала тетя Нина - тогда это еще можно было - и я играла с ее сыном Ником.
Тетя Оля была больна эпилепсией, и я видела ее, уже туберкулезную, в Ленинграде в 1933г. в семье тети Жени.
Был еще рано умерший не то от тифа, не то от испанки дядя Володя. И его сын Володя, который был трудным подростком (помню, что он ломал у меня, крошечной, игрушки, а няня на мою жалобу сказала: «Да плюнь на него», - и я плюнула, поняв буквально эти слова), а потом инженером с дипломом сомнительного происхождения, и на вопрос мамы, почему он не в партии, мудро ответил: «Лучше быть беспартийным, чем исключенным».
Но самой примечательной сестрой была тетя Женя - Евгения Адамовна - и самой близкой. Фамилия ее первого мужа была Харкевич, и, когда она вышла за дворянина Храповицкого, дети от второго брака все равно назывались Харкевичами. И потому получился такой парадокс, что один сын - Александр Александрович Харкевич, а другой - Иван Иванович Харкевич. Александр Александрович был крупнейшим кибернетиком, академиком и умер рано - лет 60-ти - в 1964 году, и несколько лет назад я присутствовала на открытии памятной доски в его институте, где речь произносил тот теперешний директор, который когда-то боролся с «ложной буржуазной наукой».
Иван Иванович же стал известным ленинградским графиком. У него был брат Андрей, пропавший в войну без вести.
Это было не единственное для тети Жени «соприкосновение с эпохой». После революции им оставили небольшой надел, отделив его от имения Храповицкого. И «барыня» Храповицкая много лет крестьянствовала на этом наделе: коров доила сама и пахала сама, и косила, и жала. В конце 20-х перебрались в Ленинград и вовремя успели - перед самым раскулачиванием.
Я гостила у тети Жени в 1933 году - 11-ти лет (мама уехала «на голод» в Алма-Ату, а меня «подбросила»), был жив сам Иван Евгеньевич Храповицкий, безумная тетя Оля, Андрей (Адик) - летом мы жили в селе Мурине, где семья Кричевских снимала дачу чуть ли не 50 уже лет.
А вскоре было знаменитое «выселение дворян» из Ленинграда, и тетя Женя оказалась на 100 километров к западу от Ленинграда. Там она и была «под немцем» в оккупации, где (увы!) служила переводчицей у оккупантов. После войны она сразила наше идейное семейство фразой, что «немцы не бесчинствовали и никого не убивали, кроме коммунистов и евреев» (и это при том, что по немецким понятиям она была полу-еврейкой). Ну, да Бог ей простит там, где она сейчас!
Да, еще, чуть не забыла, что в конце 20-х - начале 30-х годов тетя Женя работала в области разгромленной потом педалогии и однажды подвергла меня тесту, в котором я на вопрос: «Что такое горчица?» - ответила: «Это мазь, которую едят». Кажется, тетя Женя была довольна таким ответом, хотя отец мой утверждал обратное.
После войны тете Жене удалось вернуться в Питер, несмотря на «дворянство» и «под немцем». Заслуги сына помогли? Неисповедимы были поступки советской власти.
О Васичах я знаю меньше. Один из братьев погиб на войне, двое сражались в Гражданскую войну в разных лагерях. Красный Васич был известным командармом, автором военных книг и, как водится, сгинул в 1937 году. До 1956-57 года я знала лишь тетю Маню из Житомира, жену врача Литвиненко. В 1957 году объявился троюродный мой брат врач Иван Васильевич Васич. (В СССР все Васичи - наши родственники, хотя в Сербии это фамилия распространенная.)
А чуть позже отец вдруг «вспомнил», что у него был брат Володя (тот командарм) и привел к нам старушку: «встретил Володину тещу». Сейчас общаюсь я с внуком этой тещи да с тем же Иваном Васильевичем (он стал иглоукалывателем). Доходят до меня слухи и о других Васичах в Москве, но собрать их я никак не могу.
Дважды наша фамилия упоминалась в русской литературе. Первый раз в очерках Короленко о безобразном поведении провинциальных офицеров, где описывался некий Васич, который в Дворянском Собрании со шпагой наперевес бегал за «штафирками» - это был один из папиных двоюродных братьев.
Второй раз - в одном из последних томов воспоминаний Веры Фигнер. Она пишет о том, что к ней в эмиграцию стала приезжать «молодая революционная поросль», и особо отмечала молодого офицера Васича и курсистку Кричевскую - моих родителей. Кстати, о Вере Фигнер мои родители рассказывали забавные истории. Английский язык великая революционерка изучала по книгам в крепости и потому, выйдя на волю, могла читать по-английски свободно, но не могла говорить и не понимала ни одного слова: она изучила какой-то свой особый язык.
Будучи сначала генеральской дочкой, а затем арестанткой, Вера Фигнер вообще не имела касательства к тому, что теперь называют бытом. Однажды она сказала: «Какой грязный воротничок, надо купить новый». «Вера Николаевна, - сказали ей, - ведь воротничок можно и постирать». «Ах, да, - удивилась она, - ведь можно постирать».
Вот мы добрались и до эмиграции.
Родители мои и жили, и учились в Льеже, где была целая русско-эсерская колония. Когда я прочла в биографии Жоржа Сименона, что его мать сдавала в Льеже комнаты русским эмигрантам, я очень живо представила себе, что около моих родителей где-то бегал маленький Жорж - будущий писатель. Еще одно из таких предположений: у нас есть плохие любительские фотографии толстого человека в кепке и с бульдогом. По-моему, мама говорила, что это ее профессор Шпенглер, очень противный человек, который потом стал известным философом.
Из воспоминаний о русской колонии помню, что мама говорила, что хорошо знала Азефа и он всегда внушал ей отвращение, и она удивлялась, почему это знаменитый революционер такой противный <…>
В 1917 году в февральскую революцию вернулись в Питер. «Я скоро поняла, что народ за большевиков, а ведь мы всегда были за народ, и ушла из партии, а Коля - нет», - говорила мама. Поскольку «Коля - нет», то родители скоро оказались в Архангельске - там, где было эсерское правительство.
Здесь не обошлось без столкновения моей мамы с англо-американскими военными покровителями. В какой-то газете она написала о том, что «союзники» занесли в Архангельск венерические заболевания, а на другой день все газеты вышли с заголовками: «Наглая ложь доктора Васич», и тогда об этом узнал весь город.
В начале 20-х годов в газетах стали появляться покаяния и отречения бывших эсеров, в том числе и отца моего. И в 1921 году (или 1920-м?) мои родители появились в Москве, в Заяузьи, в Лыщиковом переулке, где 20.02.1922 г. появилась я. Родителям было по 39 лет, до того же революционная жизнь не позволяла им иметь детей.
У меня до сих пор цела часть мебели, что купили тогда родители, в том числе огромный письменный стол, который я ни за что не променяю на другой.
Наша квартира находилась в Заяузьи, это район мелкого «серого» купечества, то, что в литературе - у Гиляровского или Дорошевича - называлось «молодцы с Таганки». Вот в «уплотненной» шестикомнатной квартире такого купца Федора Ивановича Чайкова и мы жили, две комнаты занимали, и еще маленький пенал имелся для нашей домработницы, что было большой роскошью по тогдашним временам. Отопление было печное, телефона не было, вода - только холодная, в войну провели газ, а до того гудели на большой кухне примусы и коптили керосинки. Ванная была хоть и большая, но совмещена с санузлом и топилась дровами, почему скоро переквалифицировалась в кладовку. Чайковы занимали 2 комнаты. Их было много: Федор Иванович, Наталья Ивановна, сын Боря - эпилептик, который страшно кричал по ночам, и сын Лёля - мой ровесник, который играл со мною разве лет до 5-ти, а потом стал думать только об электричестве и, кажется, стал известным человеком, и две дочери - Валя и Оля. Обе так и не вышли замуж. <…>
Кроме нас, в околочердачном пространстве жила семья «настоящих рабочих». У них была дочь-сердечница, которая не вставала с постели и в конце концов умерла, и сын, который перед войной женился, ушел на фронт и не вернулся, а жена его в начале войны повесилась.
У Чайковых было много детских книг и журналов, которые я вовсю читала, и рождественские и пасхальные открытки, и прочий китч, который я с удовольствием рассматривала. Прежде всего здесь, конечно, были Чарская, «Лорд Фаунтлерой», «Голубая цапля». Это еще были хорошие книги, но вот «Задушевное слово» целиком и особенно «Светлячок» Федорова-Давыдова были действительно образцом безвкусицы. О чем мне и пришлось говорить через 40-50 лет, преподавая историю детской литературы. Вот когда мне пригодился мой детский опыт наряду с редакторским для лекций о более поздних периодах. Сейчас эту литературу пытаются реабилитировать. Но все-таки подтверждаю, что уровень детской литературы дореволюционной был куда ниже того, что было создано Маршаком, Чуковским, Житковым и другими. Я не говорю, что здесь повинен Октябрь 17-го (как всегда уверяли нас, а я - студентов), может быть, если бы остались Керенский и Учредительное Собрание, было бы то же самое. Но факт остается фактом.
В кухне, за печкой, в крохотном закутке жила Маша - пожизненная прислуга Чайковых (не закуток - всего 3 ступени), совершенно «ничья бабушка» из Вороньей Слободки. Перед войной она выписала племянницу, которая вышла замуж, родила, и все четверо жили в закутке, пока милиционер-муж не получил комнату в квартире под нами.
Еще одну комнату занимал Иван Петрович Самохвалов. Непонятно, почему он оказался в «уплотнителях», ибо он явно был сам из купцов: кругом жили династии Самохваловых и Поваляевых. Я думаю, что он не захотел жить с «классово чуждыми» соседями и, оставив им свою квартиру, переехал к «классово близким». И те были рады. Так тогда делали.
Я всегда считала И.П. серым обывателем, а теперь задним числом думаю, что, возможно, у него было бурное белогвардейское прошлое. <…>
К Ивану Петровичу Самохвалову ходили две дамы - две подружки, одну из них он вроде бы должен был выбрать в жены, «на конкурсной - как теперь говорят - основе». И в один прекрасный день няня сказала мне: «Иван Петрович женился». А я громко запела: «Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Иван Петровича». «Ш-ш-ш», - зашипела испуганно няня.
Далее произошло вот что. Ольга Александровна - молодая супруга - скоро заболела прогрессивным параличом. Сначала ходила, держась за стенки, потом вовсе слегла, и Иван Петрович ходил за ней и выносил и как верующий человек считал, что это Крест его, который он должен нести.
Я часто заходила к О.А. побеседовать о том, о сем, давала ей книги. Однажды дала «Как закалялась сталь» Николая Островского. Книга ей очень понравилась: «Ведь мы все это пережили, только были с другой стороны» (т.е. с «белой» стороны - И.В.). Сейчас такая точка зрения кажется вполне нормальной, а тогда мне показалось это ужасным кощунством: сравнивать комсомольцев с белогвардейцами! Какая наглость!
О.А. пережила своего мужа, и последние дни с ней жила Маруся, которая надеялась, что ей достанется комната. Но власти городские не согласились и заявили, что у Маруси нет на комнату прав. Тогда вся наша квартира бросилась защищать Марусю и отстояли.
В войну Иван Петрович вместе с приходившим к нему другом явно радовался и ждал немцев.
Я с первых дней войны работала на строительстве военного завода, и друг этот спрашивал меня, где это строительство. Я бдительно промолчала и, кажется, один раз в жизни я «бдила» не зря: осенью мы прочитали в московских газетах, что такой-то расстрелян за шпионаж. Иван Петрович притих и замолчал, но, как ни странно, его не трогали.
Мы уехали из квартиры в 1951 году, когда маме дал квартиру… Сталин. Да, не удивляйтесь. В это время были отгроханы две высотки на Котельнической набережной и у Красных Ворот. Туда селили знатных людей, а Вождь вдруг покрутил ус и спросил: «А что же мы забыли наших заслуженных учителей и врачей?» И бросились по всей Москве искать Заслуженных и всучать им высотные квартиры из тех, что поменьше (никто, впрочем, особо не отказывался).
О коммуналках ныне говорят и пишут по-разному. Некоторые говорят, что это был ад (см. фильм Германа «Хрусталев, машину»). Другие: «одна семья, все праздники вместе, кухонька была исповедальней».
У нас было нечто среднее. Мирное сосуществование.
Когда мы получили квартиру, а отец был болен и не работал, он жаловался: «Так я хоть выйду на кухню, с Настасьей Ивановной поговорю, а здесь весь день один».
Бывали и случаи взаимопомощи: вот Марусе комнату отстояли. Или, когда в 1946 г. одна соседка, открыв дверь, увидела пропавшего без вести Шуриного мужа Павла, то другая успела спрятать нового Шуриного мужа и все его вещички в своей комнате.
В 1969 году после смерти матери (отец умер на 10 лет раньше) я поменяла эту квартиру (к тому было много причин) на теперешнюю на Профсоюзной. Но интересно то, что количество комнат и квадратных метров у меня не менялось с самого рождения, менялось только качество.
В конце 70-х, возвращаясь из музея Андрея Рублева - Андроникова монастыря - мы заехали с Лешей и его подругой в Лыщиков переулок. В нашей квартире была строительная контора, был выходной, и она была не заперта. В коридоре стоял Чайковский шкап, показала я все расположение комнат и каморку «ничейной бабушки».
Я думала так: «Вот в квартиру не попадем, а двор, где мы бегали и прятались, я Леше покажу». А вышло наоборот: двора-то и не стало, эта контора застроила его шестнадцатиэтажками. А какой был московский двор с травой, деревьями, сараями - было где прятаться! Один раз затащили меня на крышу сарая и бросили, а я всегда была девочка малофизкультуристая. То-то кричала! Обижали и торкали меня в детстве много, так и осталось на всю жизнь: все торкают - видят, что можно.
Была у меня подруга Лена Томсен, так та даже бивала меня. Но я зла на нее не держу, особенно как подумаю о дальнейшей ее судьбе. Лена была немка и училась в немецкой школе (не с немецким языком, а в настоящей немецкой - для немецких детей). Как-то мы шли по нашему переулку, и Лена сказала что-то по-немецки, и какой-то обтрепанный мужичок, к удивлению моему, заговорил с ней по-немецки. Оказалось - из Республики немцев Поволжья. Где теперь тот мужичок и где та Лена? <…>
Когда у меня подрос внук и я стала читать ему сказки Андерсена, я поняла вдруг, что для него неведомая экзотика - все те реалии, что для меня в раннем детстве были моей реальностью: окружали меня все эти булыжные мостовые, ручейки, фонари и фонарщики, водосточные трубы, дымы из труб печных и даже извозчики - я застала еще и их.
Однако вернусь с улицы в комнаты.
Хочу сказать несколько слов о домработницах. Тогда они еще не были вымирающими мамонтами. (Даже в 1955 г. я могла найти няньку для сына, но тогда это уже была проблема.) Сначала это была старая няня Акулина (а может быть, и не такая старая, как мне казалось), просто няня, потом молодая Шура. Мы были последним поколением городских интеллигентных детей, которые слышали поговорки и прибаутки из уст самих носителей фольклора, а не в обработке «Детгиза» при чтении детсадовских воспитателей. Многие нянины словечки я передала сыну и внуку.
Но одно дело - пожилая няня и ребенок, другое дело - девочка-подросток и молодая девушка. От Шуры я узнала подробности жизни сельской молодежи и много-много частушек. Частушки я потом записала и отдала Эрне Васильевне Гофман-Померанцевой. Наверное, частушки были хороши, ибо через 20 лет, придя к нам в издательство, Э.В. узнала меня: это Васич, которая мне частушки давала.
Приехав в Москву, мама сразу и довольно быстро втянулась в ту созидательную работу по охране материнства и младенчества (так это называлось), которая велась тогда: создавались ясли, детские консультации (поликлиники для детей до 3-х лет), женские консультации. Было и такое учреждение: Дом Матери и ребенка. Туда приходили до родов матери-одиночки, не имеющие жилья и работы, жили там какое-то время, родив дитя, а потом их устраивали и на квартиру, и на работу. В последние годы своей жизни - в 60-е - мать писала в какие-то инстанции, что надо бы возродить такое учреждение, и получила ответ, что, дескать, у нас сейчас такая хорошая жизнь, что это и не нужно. А сейчас бы так пригодилось! <…>
Мать работала со Сперанским, с женами Ногина и Каменева. Она была известным в своей области человеком. Получила «кандидата наук» без защиты, «по совокупности работ» и звание Заслуженного врача. В 50 лет ездила в Алма-Ату «на голод» - организовывать детские дома. А когда позвали в институт, где ставки были кандидатские (а в поликлинике - крошечная прибавка «за звание»), отказалась: там, дескать, интриги, а ей был дорог этот коллектив, в котором она и проработала до 77 лет (проработала бы и больше, да стали тихонько выживать - старость сказывалась, а она этого не видела).
И вот, когда говорят о поколениях, «которые внезапно обнаружили, что жили зря», я возражаю: «Почему зря? Это зависит от того, чем они занимались: если моя мама насадила прививки БЦЖ по всей РСФСР и спасла тысячи людей от туберкулеза, то она могла это делать при любых режимах, и совершенно неважно, каковы были ее политические взгляды - жизнь все равно прожита не зря».
Сложнее дело с отцом. Отец был инженером-электриком по образованию, но не мог сам поставить новые пробки и починить проводку. Зато всегда питал большой вкус к экономическим и политическим теориям. Это был инженер-теоретик, и именно в социалистическом хозяйстве ему нашлось место: всю жизнь он планировал и распределял. Я помню его большим человеком в ВСНХ, когда в его ведении находилась вся энергетика Украины. (Папа уезжал в командировку и привозил вышитые украинские сорочки.)
Он работал в Рыковым и Пятаковым и гордо рассказывал о каком-то совещании в Кремле, где всем давали по 5 минут, а он говорил так толково, что Рыков разрешил ему говорить полчаса.
В этих счастливых временах был горький перерыв: всех бывших эсеров посадили. Но отца скоро выпустили. Как-то он рассказал, что там ему предложили: «Встречайтесь с бывшими друзьями, разговаривайте и нам рассказывайте». Отец отказался, и я безусловно верю, что это было так. Но тут начались вредительские процессы, и он искренне уверовал в существование вредителей и теперь подозревал любого, не согласного с его предложениями. В том числе и Пятакова (а потом радовался, что угадал, а тетя Женя, когда он радовался, выходила из комнаты: она так понимала, что он посадил, он и радуется, но это было, как мы видим, не совсем так).
Впрочем, тогда он был уже не в ВСНХ, а в Госплане, откуда он и вылетел за несогласие с тогда еще всесильным Пятаковым. И оказался в ГУЛАГе. Не заключенным, нет, сотрудником. Он никого не пытал и никого не допрашивал. Он не бывал в самом Архипелаге. Надев синюю инженерную форму, он продолжал планировать электростанции и распределять энергию. Но все же как, будучи бывшим эсером, он смог прокрасться в столь режимное учреждение? Информация к размышлению.
О том, что отец - бывший эсер, вспомнили лишь в Уфе, в эвакуации и предложили: или наш режимный завод, но тогда в Москву не вернетесь, а из московских министерств здесь есть только Министерство местной промышленности. Перешел отец в местную промышленность, вернулся уже в конце 1942 года с ней в Москву и проработал до конца 40-х, когда по болезни ушел на пенсию, а пенсия была еще меньше вдвое, чем теперешние инфляционные. Однако он и до хрущевской пенсии дожил и до 20-го съезда, который очень переживал, оставаясь твердым сталинистом и не снимая портрета со стенки.
Умер отец в 1958 г., а мама пережила его на 10 лет.
У родителей были и друзья, как водится. Две семьи еще из Архангельска. Как звали мужчин, не помню, дамы были Елена Ивановна и Ольга Яковлевна. Хотя отец приговаривал: «Я от архангельских подальше», - чем однажды страшно шокировал Елену Ивановну. Эти две профессорских семьи долго с нами водились. Ольга Яковлевна была моей крестной матерью. Да! Да! Да! Мои безбожники-родители меня крестили!
Рассуждения их в этом случае были извилисты и плюралистичны: «А вдруг, когда Ирочка вырастет, она будет верить в Бога и будет нас ругать, что мы ее не покрестили». Однако потом говаривали: «Какую же глупость мы сделали», - и, когда я, двухлетняя, стала вдруг класть кресты и поклоны, няне крепко попало за то, что она сводила меня в церковь. Вспомнила я об этом эпизоде, когда слушала по радио отрывки из автобиографической повести Окуджавы, где вообще нашла очень много сходного со своим детством: московское детство в интеллигентной революционной семье.
Но самым большим другом был исторический писатель Константин Георгиевич Шильдкрет. Он был, несомненно, интеллигентным человеком, поклонником Достоевского, верующим христианином (хотя тоже, как и мой дед - выкрест). Помню, у него дома я с интересом рассматривала Библию и Мильтона с иллюстрациями Дорэ.
В начале тридцатых он пережил страшную трагедию : его любимая дочь погибла от рук мужа-садиста <…>, и вера его на какое-то время поколебалась. (О его сомнениях мама говорила, что, дескать, вообще она не верит, что такой образованный человек был верующим - одно лицемерие.) Писатель он был средний, но, возможно, во многом из желания «угодить». Так Иван Грозный в 20-е, начале 30-х годов был ужасен и отвратителен (да и почти все другие цари тоже), а позже стал «хорошим». И даже повесть «Крылья холопа» по этому поводу была переписана дважды. И по обоим вариантам сняты фильмы. Сначала - немой по сценарию В.Шкловского, потом - звуковой. Однако, когда я услышала по телевидению рассказ о немом варианте, где упоминался Шкловский и не упоминался Шильдкрет, мне стало обидно, что настолько забыли писателя. И я очень обрадовалась, когда узнала, что повесть «Гораздо тихий государь» вошла в антологию «Романовы» - вспомнили, наконец!
Для меня Константин Георгиевич представлял интерес как информатор о том, что происходит а мире писателей. Я уже тогда почитывала «Л.Г.». Помню, как негодовал он по поводу травли Павла Васильева и Ауслендера, начатой с легкой руки Максима Горького. Но как я возмущалась, когда Шильдкрет стал оплакивать Храм Христа Спасителя. «Какой темный человек, какой-то храм оплакивает!» - возмущалась я.
Лично я с подругами заперла однажды храм с молящимися на болт с наружной стороны, и потом мы радостно убегали от рассерженного батюшки. Здесь было и детское озорство, но было и такое ощущение, что, вроде бы, боремся с дурманом.
А между тем, когда заходила в церковь, чаще всего по поводу смерти соседей (Федора Ивановича, Бори, Маши, уже в войну - Ольги Александровны и позже Валентины), а иногда и просто так, испытывала благоговение, и лики смотрели и строго, и ласково, и свечи горели, и запах ладана, и песни, и потом всю жизнь тянуло туда, пока не пришла опять.
Были и куличи, и крашеные яйца - пока за это не очень ругали. А потом, идейная пионерка, гордо отворачивалась от кулича, который мне протягивала Настасья Ивановна. Была и елка. А потом я, начитавшись в «Мурзилке» о том, какой это предрассудок, в семь лет сама (!) отказалась от елки. (К счастью, кроме «Мурзилки», я читала и знаменитые «Еж» и «Чиж» и помню их очень хорошо.) Но еще раньше была няня, которая напугала меня адскими муками. Описывать свои переживания я не буду и отсылаю всех, кто прочтет эти воспоминания, к «Портрету художника в юности» Джойса (помню, мою подругу Галю Демыкину очень удивили эти страницы, а меня - ничуть). Потому, забравшись к маме в постель, я спросила ее: «Мамочка, а что, если Бог есть?» «Не бойся ничего, ручаюсь тебе, что Бога нет», - ответила мама. И я возрадовалась, что Бога нет и, следовательно, Ада - тоже!
И все же я была очень «красная» девочка, и, когда к няне приехали родственники из деревни и стали ругать колхозы, я, восьмилетняя, вышла в ночной рубашке из соседней комнаты и сказала: «Ну, вы потише, а то я на вас донесу». Даже моя идейная мама была на другой день шокирована и спрашивала: «Как это ты хочешь на няню донести - она тебя кормила, о тебе заботилась». А ведь мама была очень идейной!