Древне- и новогреческий пир, часть 2/2

May 16, 2021 15:41

Начало «Пира» живописно, словно роман, но далее текст превращается в подобие трактата; похоже, автор так и не определился с формой. Сперва хозяин дома даёт возможность высказаться своим гостям - и речи их звучат как обвинения. Вот говорит Козмас-Драгумиc:

- В тот момент, как я встретил тебя этим утром и увидел, что лицо твоё светится безмятежностью, а взгляд смотрит на нас снисходительно, со спокойной теплотой, отстранённо, я сказал: «Пропал Арпагос, вот и его поглотило смертоносное море божественности, его светлый разум затуманился [мимоходом отметим скромность Казандзакиса], и напрасно мы пришли сюда, чтобы забрать тебя на мирские сражения. Арпагос, ты нарушил клятву, что мы дали в юности, и бросил щит!

Петрос-Сикельянос поддерживает упрёк:

- Чего ты добился с тех пор, как мы расстались? Как ты сдержал данное нами слово? Помнишь, как мы, точно так же собравшись за столом, поклялись с присущей юности безрассудной божественной дерзостью, что каждый из нас со своей стороны разрушит мир, а затем отстроит его заново. Сейчас мы смеёмся, отступившись, но в тот момент нас охватил боговдохновенный трепет. Ты же предался безмолвию и исчез в бесплодной аскезе.

Отметим, что позже с похожими обвинениями (чего ты добился с тех пор, как мы расстались? как ты сдержал слово?) обратятся к Христу апостолы в «Последнем искушении» (возможно по этой причине в «Пире» у Сикельяноса евангельский псевдоним Петрос). Но не будем приписывать Казандзакису совсем уж запущенную форму мании величия, в которой он видит себя Христом, - вместо этого предположим, что все его богоискательские сочинения ставят целью не совершить какое-либо теологическое открытие, но познать самого себя, разобраться в себе, в своём духовном мире, в собственных поисках Бога, вообще в своём «я», пусть даже для этого нужно прибегнуть к самым известным в мировой культуре образам и символам.

Куда мягче к Арпагосу обращается наименее примечательный из собравшихся, скромный Мирос, не политик, не поэт - обычный человек, признающий безуспешность своих попыток обрести абсолют:

- Я проливал свою кровь, я кричал в ночи, я бродил по всей земле, стуча в дверь Господа, моля: «Открой, я человек! Не муравей, которого можно раздавить! Я человек, такой же, как ты, в желании и надежде. Открой!» Но никто не ответил.

Все три гостя Арпагоса уверены, что ему-то, ушедшему в безмолвие и аскезу, точно удалось обрести Бога, потому Мирос завершает описание своих бесплодных поисков мольбой: «Открой свое сердце, Арпагос, и помоги нам!» Снова отдадим тут должное скромности Казандзакиса, готового наставить на путь истинный не только своих друзей-ровесников, но и человека иного поколения и на момент написания «Пира» куда более значительной величины, нежели ничего существенного на тот момент ещё не написавший автор. Впрочем, воздержимся от слишком уж острых выпадов в адрес писателя, ибо, во-первых, вера в свою звезду и исключительность - неотъемлемая черта любого крупного художника, без которой ему практически невозможно состояться, и, во-вторых, не будем забывать, что при жизни Казандзакиса этот его «Пир» пребывал исключительно в статусе неопубликованного черновика.

Итак, трое гостей просят хозяина предоставить своеобразный отчёт о духовных поисках и обретениях. Отметим про себя, что идея подобной исповеди уже вовсю сидела в Казандзакисе за более чем 30 лет до написания «Отчёта перед Эль Греко», автобиографии-завещания писателя, который, очевидно, готов был предоставить такой отчёт кому бы то ни было, ещё даже толком не состоявшись как писатель. Но прежде, чем приступить к своей исповеди веры, Арпагос-Казандзакис подобно Сократу развенчивает устремления собеседников - Петроса-Сикельяноса и Козмаса-Драгумиса (которому хотя бы в силу возраста и общественного веса полагалось бы на этом симпосии быть именно Сократом, а не отчитываемым собеседником), пощадив лишь Мироса, скорее всего из-за непритязательности и незначительности последнего.

В ходе полемики с друзьями Арпагос поначалу превозносит Козмаса, причём практически теми же эпитетами, какие Казандзакис использует несколько лет спустя в своей статье, посвященной шестой годовщине гибели Иона Драгумиса: борец за освобождение малоазийских греков от турецкого владычества, за их объединение с метрополией, Драгумис напоминает писателю героев Византии; он «символ всей нации», не только прошлой и настоящей, но и будущей, - тот, чьим голосом заговорила сама Греция, - правда так и не преодолевший «уровень племени», т.е. первую ступень посвящения (в этом диалоге Казандзакис оперирует концепциями из не написанного им пока, но явно уже задуманного философского трактата «Аскетика»). Кредо Козмаса-Драгумиса - политический активизм, что при всех внешних достижениях видится мистику Арпагосу весьма однобоким. По Казандзакису, люди подобного склада хотят посредством опасности и действия изгнать скуку жизни, но не понимают, что служат превосходящей их самих цели. И здесь, видимо, на правах былого пиетета к Драгумису, автор позволяет Козмасу вступить с ним в жаркий спор:

- Какой цели? Наш разум повзрослел и более не склоняется перед каким-либо господином. Я знаю, что жизнь - лишь искра, что на мгновение сияет между двумя бесконечными ночами [такой лишь немного переиначенной фразой скоро будет открываться «Аскетика» Казандзакиса] … Все тщетно, и лишь действие, подобно вину, обманывает нас и несколько возвышает … Цели не существует. Надежда унижает человека, и лишь грудь отчаяния вскармливает нас молоком мужества. Ты ищешь гавань, Арпагос? Стыдись! Гавань находят только мёртвые.

Арпагос видит в таком отрицании всего потустороннего и обожествлении действия взгляд франков - то есть Запада (в ряде произведений Казандзакиса и, в первую очередь, в «Будде», наброски которого писатель осуществлял паралельно «Пиру», действуют, - и как правило, тщетно - именно что западники). И обмен мнениями между этими ораторами отражает стремление Казандзакиса преодолеть материалистический активизм. Арпагос бросает вызов Козмасу (что означает, что Казандзакис бросает вызов активистской части самого себя), чтобы продвинуться на более высокую ступень, на которой цель (или нецель) определяется как бездна, но понимается по-бергсоновски: достижение полной свободы через дематериализацию élan vital становится не только концом, но одновременно началом нового жизненного цикла и нового «восхождения».

Для Арпагоса-Казандзакиса его друг Козмас -Драгумис - это не только лидер и несостоявшийся спаситель страны, но порой и ветхозаветный козёл, взявший на себя все грехи нации и погибший в пустыне. Образу ветхозаветного козла неплохое (трагедийное) противопоставление находит, естественно, поэт Петрос:

- Я предпочитаю козла древнего танца. Под своей звериной маской он защищал вечного человека. Тот причащался кровью Бога, сливался с ним, становясь с ним единым целым, и за один миг наивысшего напряжения переживал свои радости и печали. А затем, с окончанием священной Оргии складывал на алтарь козлиную шкуру, клинообразную бороду, котурны, тирс и снова становился человеком простым. Он возвращался домой и, разрешившись от своих страстей, ибо он разрешился от страстей Божьих, спокойно продолжал тянуть лямку жизни.

Когда же Мирос отмечает, что, вернувшись домой, такой человек со своей семьёй вполне может поужинать козлом, который в этом случае также становится кровью и плотью человеческой, его мыслью и надеждой, и это также являет собой святое причастие, полное не меньшей тайны и благоговения, Арпагос соглашается, что в высшем кругу божественности не существует малого и большого - каждый, склонившийся над великим Океаном, берет столько океана, сколько может поместиться в его ладони; но даже в самой крошечной капле глаз посвященного дивится Богу во всей его полноте, без начала и без конца, единому и неизмеримому, которого может вместить одно лишь только сердце человеческое. Арпагос уверяет, что глаз посвященного способен узреть Бога хоть даже в самом скромном червяке, и спустя 30 лет верный ученик Бергсона, пантеист-Казандзакис вложит в уста своего Иисуса практически идентичную фразу: «Когда я склоняюсь над муравьем, в его черном блестящем глазу вижу лик Божий».

К вступившему в полемику Петросу-Сикельяносу Арпагос менее снисходителен, и в их диалоге отражается попытка Казандзакиса избежать эстетизма, исповедуемого поэтом:

- А ты, Петрос, пришёл в мое уединение, неся свои красивые песни и резкие вопросы. Как-то раз, опьянённый святым вином, ты написал мне: «Я победил тщетность, я заставил материю стать вечной, я нашёл бессмертную воду - в творчестве. Мир был сотворён, он борется, он смеётся и плачет, вспыхивают войны, рушатся царства, мужчина воркует с женщиной, дует Смерть, обнажая древо Земли, - лишь для того, чтобы всё это мог увидеть Поэт и спасти всё это песней. Весь мир - Троя, горящая ради Гомера. За Еленой последовали тысячи женихов … но лишь один, Поэт, сделал её своей в вечности!»

Мир как Троя, горящая ради Гомера, - великолепный, яркий образ, в полной мере отражающий кредо поэта, однако Арпагос отвергает такую точку зрения, предпочитая опираться не на субъективную Красоту, но на твёрдую почву. Гимну Петроса чистой эстетике Арпагос противопоставляет отчасти утилитарный подход к искусству, цель которого - не просто развлекать или даже делать человека лучше, но кардинально менять его жизнь, подобно тому, как слова Христа оказывались для обращённых настолько «слаще мёда», что те навсегда бросали прежнюю жизнь:

- Петрос, ты можешь дать нам такую песнь? Можешь так изменить ритм мира? Разделить жизнь человека на две части: до того, как он услышит твоё слово, и после того, как он его услышит. И чтобы оно казалось ему сладким медом или ударом молнии, как Савлу … А если не можешь, то какое мне дело до твоей работы?

Здесь в Казандзакисе говорит его извечный максимализм, который обычно свойственен юношам, но который он сохранял и в весьма зрелом возрасте, - задаваемая им планка ценности художественного произведения чрезвычайно высока и мало кому в истории литературы покорялась, включая самого автора такой сентенции. Скорее всего, причиной столь резкого ответа послужила его нелюбовь к законченному эстетизму Петроса, в котором Арпагос также видит влияние франков, т.е. Запада. Следует отметить, что 1922-й, год начала работы над «Пиром», знаменует собой пик религиозного исступления, вернее, богоискательства Казандзакиса на фоне его отвращения к европейской цивилизации, в чьём упадке в силу последствий Первой Мировой войны он видит все признаки разложения и окончательного заката.  В письме от того же 1922-го года своему другу, американскому священнослужителю греческого происхождения, которого изначально он хотел включить в состав пирующих (помешала лишь религиозная ортодоксия священника, очевидно не могущего разделять совершенно еретические с точки зрения официальной церкви воззрения Казандзакиса), он пишет из послевоенного Берлина: «Запад гниёт. Все те произведения искусства, что ещё в прошлом году глубоко меня трогали и наполняли сердце, в этом году не имеют для меня никакого значения. Они кажутся мне ограниченными и более не достойными грандиозных надежд современного человека. Все эти полотна прекрасны, как и музыка, и песни, и Данте, и Гомер ... но всё это теперь кажется мне сброшенной змеиной кожей». В самом же «Пире» Арпагос заявляет, что хоть и некогда все эти шедевры классического искусства достойно питали людские души и славили Всевышнего, но ныне франки, с их преклонением перед одной лишь логикой, ушли, а боги их низвержены и разбились вдребезги, и задача давать миру новые смыслы теперь отошла к Востоку, точнее, к Анатолии, ибо, истовый последователь Драгумиса в те дни, Казандзакис в 1922-м году пребывает также и на пике своего националистического угара, совершенно не довольствуясь свободными Афинами - не в Афинах, богатых античным наследием, он видит символ своей нации, но в занятом варварами византийском Городе (дословно «Поли», т.е. Константинополь), потому грезит о возвращении креста на Святую Софию, что должно было бы придать нации некий новый импульс. Здесь Казандзакис совершенно не оригинален, ибо к 1922-му эта идея, именуемая его соотечественниками великой (или даже Великой), овладела умами буквально всех образованных греков. Увы, националистический реваншизм способен приводить равно как к великим победам, так и к оглушительным поражениям. В случае же с Грецией в 1922-м году весь этот национальный подъём и бравурность закончились самой настоящей катастрофой (официально так и называемой - Малоазийская катастрофа). К чести Казандзакиса, это событие положило конец его националистическому периоду, правда, по той же причине с тех пор он не слишком был жалуем соотечественниками, не спешившими расставаться с фантомными болями имперства. Но пока же в ответ на выпад Арпагоса в адрес поэта, что он, дескать, в своём следовании западной традиции «согревает мёртвых богов» (ох уж это неизбывное желание провинциальных интеллектуалов с европейских окраин при каждом крупном кризисе, охватывающем западную цивилизацию, навсегда её похоронить), скромный Мирос резюмирует: «Ты сокрушил его песнь, дохнув на нее дыханием Божьим». И в этом фрагменте при желании можно обнаружить определённые параллели с «Пиром» теперь уже Ксенофонта, в котором, согласно Сократу, детальное знание того или иного феномена (например, знание наизусть Гомера или, как в случае с Сикельяносом, столпов западной культуры) ещё не означает проникновения в его сокровенный смысл.
***
Сокрушив, подобно Сократу на античных симпосиях, аргументы собеседников (а в случае с Казандзакисом, скорее ту или иную ипостась его многогранной личности), Арпагос приступает к своей исповеди веры, и с этого момента «Пир» превращается в монолог. Стилистически его речь представляет собой отдельные яркие мазки, разрозненные поэтические образы. Но уже здесь читатель встретит наброски идей, которые впоследствии воплотятся в более-менее неизменную философию Казандзакиса, обусловившую исключительную оригинальность его художественного творчества.

Арпагос начинает свою исповедь оговоркой, что она будет лишена строгого порядка и цель её - исторгнуть из себя свои грехи подобно первым христианам. Такой же неровной структурой будет отличаться и «Отчет перед Эль Греко», вобравший в себя лишь те вехи, что представляются предельно значимыми одному лишь автору, тогда как внимательному исследователю творчества Казандзакиса видно, что некоторые, не менее ключевые моменты биографии писателя им просто опущены. Для нас же основная ценность «Пира» заключается в следующем: задолго до первых своих крупных литературных успехов писатель уже жаждал исповедаться, по сути, всему миру, т.е. сырой незаконченный «Пир» вполне можно считать первым черновиком его знаменитого предсмертного «Отчета перед Эль Греко». Мы не сильно покривим против истины, если обнаружим в «Пире» не только зёрна практически всех его будущих крупных шедевров, но и отметим основное: главным сюжетом этих будущих шедевров станет не какая-то отдельная история, но тот или иной фрагмент жизни или размышлений самого Казандзакиса, всё зрелое творчество которого так или иначе представляет собой одну большую исповедь. Возможно, такой подход связан с тем, что как раз на момент написания «Пира» Казандзакис заинтересовался в Вене набирающим популярность психоанализом. Во всяком случае, читая поразительно откровенные для той ещё достаточно ханжеской и скрытной эпохи признания Арпагоса о терзающих его искушениях, невольно представляешь себе Казандзакиса, лежащего в этот момент на кушетке доктора Фрейда.

Истоки своей личности Арпагос пытается проследить чуть ли не с доисторических времён:

«Я до сих пор ощущаю внутри себя варвара, косматого, рычащего, покрытого грязью.  Странствуя по городам и глядя на дома, женщин, шелка, книги, огни, я исполняюсь беспокойством и дикостью, будто вижу их впервые. Я чувствую, как внутри подобно дикому жеребцу ржёт некий бог, древний, очень на меня похожий - косматый, рычащий, покрытый грязью. И он кричит, вспоминая свой былой голод: «Я пришел, ибо подвалы ваши полны, а мы голодаем; ибо дома ваши велики и свободны, а мне некуда положить своих детей; ибо женщины ваши носят золотые серьги, а мои завидуют и жалуются. И я пересёк реку и пришел, и я наполню их фартуки ушами и серьгами!»


(Этот разом вступительный и заключительный кадр весьма претенциозного фильма Терренса Малика «Древо жизни» видится неплохой иллюстрацией elan vital Анри Бергсона - центрального понятия в мире Казандзакиса)

Мы могли бы приписать этот фрагмент революционному угару, охватившему в начале 20-х годов не только Казандзакиса, но и практически каждого более или менее видного европейского литератора. Но отдадим должное писателю в его запредельной честности по отношению как к самому себе, так и к читателям: свои жестокие искушения он вовсе не желает маскировать модными тогда картинками гуманистических социальных преобразований, но прямо заявляет о неких наваждениях и натуральном сладострастии, что вызывает в нем зрелище катастрофы:

«Помню, как однажды ночью я бродил в одиночестве по очень высокой горе. Вид яркой огромной луны над снегом дарил мне доселе неизведанное наслаждение. Внизу, глубоко в ущелье, мерцали огни какой-то деревушки. Я спокойно шёл, очарованный одиночеством, тишиной и луной. И вдруг, совершенно необъяснимо, я сжал кулаки, резко развернулся к деревне и пробормотал сквозь зубы: «Я вас всех сожгу!» Выпалив это, я очнулся, и меня охватил невыносимый стыд. Ах, кровь никогда не забывает, она рычит внутри нас … И внезапно, в мгновение ока, мы уже смотрим на тысячи лет назад и содрогаемся. Наша нынешняя, бедная, жалкая душа, с её благоразумием, логикой и рассудительностью, лишь тонкая кожура, что силится сокрыть и задушить глубоко внутри нас грозные первобытные силы. Но приходят эти вспышки молнии, приходит сон, приходит Пророк и рвёт эту кожуру и освобождает их!»

Так что жажда Арпагоса разрушить мир до основания скорее объясняется не силой убеждения со стороны коммунистических лидеров, но именно теми причинами, по которым Казандзакис и выбрал себе в «Пире» столь хищный псевдоним. А наш герой, между тем, покончив с голосом крови, переходит к самым первым своим детским воспоминаниям:

«Я помню, как младенцем впервые подполз к порогу и высунулся во двор, в наш садик: стоял полдень, весь воздух гудел, огромные пчелы, похожие на ангелов, летали туда-сюда и беседовали с цветами, и от этого гула, аромата, света, движения у меня закружилась голова. А когда я начал ходить и, как мог, наводить порядок в этом хаосе и сужать мир, воздух наполнился невидимыми врагами - ангелами, демонами и ночными голосами».

Первыми книгами у этого ребёнка, исполненного столь мистически-религиозного отношения к окружающему миру, становятся жития святых, потому никогда впоследствии он не ощущал столь остро собственную боль, как когда в самом нежном возрасте переживал и переносил на себя муки святых. В своих видениях он спускался на ипподромы, где его, вопящего, пожирали дикие звери. Он всходил на костёр, его колесовали, побивали камнями, распинали… Бог входит в его сердце совершенно немилосердно, подобно ножу. И результатом этой религиозной одержимости становится детская мольба, что спустя 30 лет после написания «Пира» будет произнесена устами младенца-Иисуса в «Последнем искушении»: «Боже, сделай и меня Богом!» Однако путь к святости осложняется с первым осознанием сексуальности:

«Наша высокая светловолосая соседка часто сажала меня, трёхлетнего ребёнка, себе на колени, и я льнул к её тёплой груди, вдыхая её аромат, от которого меня охватывало неизъяснимое головокружение. И даже сейчас, по прошествии сорока лет, я дрожу при одном лишь воспоминании об этом блаженстве; никогда с тех пор я не ощущал так глубоко тайну женской груди, полной молока, сладости и святости».

С этого момента в герое начинают подниматься голоса, один из которых, принимаемый Арпагосом за мужское начало, жаждет свободы, преодоления этого беличьего колеса рутины и необходимости, преодоления самой животной природы; второй же, олицетворяющий женское начало, тянет вниз, к земле, требуя пустить в неё корни. С самого детства, говорит Арпагос, в нём яростно сражались многовековые силы добра и зла. Мы же сравним это признание с первыми строками куда более позднего «Последнего искушения» - очевидно, что Христос, Одиссей или любой другой герой ключевых произведений Казандзакиса нужны последнему лишь для целей непрекращающейся исповеди писателя, затянувшейся на всю его жизнь.

«С юных лет владело мной то основополагающее смятение, которое стало источником всех моих горестей и всех моих радостей, - непрерывная, беспощадная борьба духа и плоти. Внутри меня пребывали прадавние человеческие и еще дочеловеческие темные силы Лукавого, внутри меня пребывали прадавние человеческие и еще дочеловеческие силы Бога - душа моя была полем битвы, на котором два эти воинства сражались, соединяясь друг с другом. Велико было мое смятение; я любил тело и не хотел его утратить, я любил душу и не хотел ее падения. Я пытался примирить между собой две эти противоборствующие космогонические силы».

Желая победить логику, выйти за пределы определённости и узкого и раз и навсегда заданного круга не вмещающей его мирской жизни, победить в себе матерь всех зол, природу, Арпагос сбегает на Афон. Однако даже там его сжигает изнутри огонь природной чувственности - по отношению ли к женщине или Богу, он этого ещё не знает, ибо ни одно из его желаний пока не обрело чёткую форму. И вот уже перед нами лихорадочно сменяют друг друга вековечные образы, порождённые религиозным исступлением и, конечно же, пробудившейся сексуальностью юного искателя абсолюта. Так, на Афоне Богородица видится Арпагосу-националисту предводительницей греческой нации, душой эллинства, т.е. чистым символом. Но порой она оказывается уже облачённой в плоть благородной афинянкой, порой же языческой воительницей-амазонкой, возглавляющей сопротивление арабам и туркам, порой предводительницей подавленного турками крестьянства и даже русалкой (на этом, весьма необычном образе мы более подробно остановимся в следующем посте). Под стать ей и Христос, разом воитель и распятый Дионис. Вечные попытки выразить невыразимое, коей является сложная человеческая жизнь, путём смешения самых известных локальных образов и символов в нашу эпоху, несколько подуставшую от этих игр разума, воспринимаются скорее как дурновкусие, потому отдадим должное Казандзакису, которому удалось с течением жизни выйти из-под влияния не только национализма, но и ортодоксии, что положительно сказалось на его творчестве, но, как уже упоминалось,  отрицательно на популярности среди соотечественников, преимущественно, истово ортодоксальных националистов.

На Афоне Арпагос надеется прикоснуться к некоему не загрязнённому уловками разума, бесконечными словесами и софизмами источнику. Но эту жажду обретения абсолюта даже здесь, на Святой горе, не может заглушить внутри героя некий несмолкаемый крик - ключевое понятие философии Казандзакиса, тесно связанное с концепцией elan vital, отстаиваемой Анри Бергсоном, слушателем которого Казандзакис был в юношеские годы. Неизменную жажду восхождения всё выше и выше, с неизменной же неудовлетворённостью обретённым ненадолго покоем. Потому к новоявленному аскету начинают являться искушения; некоторые из них потом, разумеется, перекочуют на страницы «Последнего искушения», в частности, искушение в образе горделивого льва. Поначалу аскезу начинающего монаха смущает лишь внутренний голос, тихо, но весьма убедительно предлагающий поставить логичную точку на выбранном пути:

- Лицемер, ты оставляешь за собой дверь открытой и, украдкой косясь, приговариваешь: «Я уйду, когда устану от этой игры». Закрой же дверь!
- Какую ещё дверь? - с дрожью пробормотал я.
- Какую дверь? Я скажу тебе, удалец ты мой! Один подвижник в Фивах привил себе проказу, а потом взял серповидный нож, которым он обрезал деревья, и оскопил себя - вот, он закрыл за собой дверь. Ты слышишь? Ты можешь так сделать? Ты дрожишь - это варварство? Тогда молчи! Становись кем хочешь - монахом, игуменом, патриархом - в добрый час!

Но уже скоро тихий внутренний голос плоти сменяется куда более грозным видением - отца героя, разумеется, списанного с Михалиса Казандзакиса, отца писателя, быть может, источника самого главного его страха - страха не оправдать ожиданий чрезвычайно сильного родителя, обеими ногами крепко стоящего на земле (а мы в очередной раз отметим, что в этой рукописи начинающего писателя уже присутствует зерно другого его крупного произведения - романа «Капитан Михалис», гиперболизирующего до эпических вершин образ его родителя).

«Я не могу припомнить, чтобы он когда-нибудь сказал мне хоть одно нежное слово или приласкал меня. Суровый, неулыбчивый, он пытался передать мне пламя нашего рода, наказывая превзойти их всех в силе, в гордости и в упорстве. Как-то раз, увидев, что я снова бледный склонился над книгой, он гневно сказал мне: «Ступай-ка на улицу, поиграй, повеселись, взберись на какую-нибудь гору, дабы разогнать кровь. Полюби женщину, побранись с друзьями, подыши свежим воздухом. Я сожгу всю эту твою макулатуру. Благословенна рука твоего деда, который во время Великого восстания 21-го года выломал ворота монастыря Преподобного Луки, связал сопротивлявшихся монахов и, порвав древние свитки и жития святых, раздал их своим парням, которые прикладами забивали их в свои ружья, чтобы палить по туркам». Так они поддерживали традицию, ещё более благородным образом - разя варваров своими книгами».

Вот к такому вот суровому отцу возвращается в своих грёзах высоко одухотворённый блудный сын. И получает гневную отповедь, типичную для почтенных домохозяев из того же «Последнего искушения» или «Христа распинают вновь»:

- В рясе пожаловал? Тебе опротивел мир? Что ты знаешь о мире? Ты женился? терял ребёнка? наслаждался жизнью? работал? … Куда ты меня зовёшь? На свою свадьбу? Я зарежу ягнят, приглашу скрипачей и танцоров! Вспомню, что и сам был молодым. Мой сын, мой единственный сын женится. У него будут дети, я одолею смерть.

Но увидев перед собой вместо бравого жениха анемичного, слабосильного, закутавшегося в рясу аскета, ссутулившегося и с редеющими волосами (безжалостный автопортрет писателя), суровый отец не в силах сдержать слёз - ведь сын впустую растратил его кровь, и род его теперь угас. Потому видению остаётся лишь тихо раствориться в воздухе. Извечная же борьба Казандзакиса между плотью и духом в «Пире» разрешается фигурой отца, чей голос оказался для Арпагоса величайшим искушением, сильнее даже искушения женщиной. И голос этот велит:

- Встань! Ты ищешь Бога? Вот же он! Он есть действие, полное ошибок, поисков наощупь, упорства и борьбы. Бог это не сила, обретшая вечную гармонию, но сила, что вечно разрушает любую гармонию, всегда ища новые вершины. И тот, кто борется и движется вперед, в своём узком кругу, тот находит Бога и трудится вместе с ним.

Этот голос звучит в Арпагосе в тот период, когда Казандзакис разрывается между буддистской отстранённостью и жаждой сделать политическую карьеру. Очевидно, что на данном отрезке  весы эти склоняются в пользу действия, потому на пиру Арпагос очевидно благоволит Козмасу, хоть и мягко порицает того за совсем уж приземлённый прагматизм, и отвергает позицию Петроса, называя искусство лишь блестящей Сиреной в эпоху, когда время песен ещё не пришло.

И финальной искусительной каплей оказывается благоухающая и полная жизни весна, что одолела сердце аскета и снова вернула его на палестру жизни (в несколько переработанном виде этот пассаж о тесной взаимосвязи всего биологического займёт центральное место в «Аскетике»):

«У меня закружилась голова, и я прислонился к дереву. Я смотрел, как птицы собирают грязь, шерсть, веточки и стремительно строят гнёзда. Вся почва, полная живых существ, пребывала в движении и работе, и я чувствовал, как дерево, к которому я прислонился, гонит сок к своей верхушке и силится преобразовать землю, камень, воду, воздух, солнце и превратить их в цветы. Я смотрел, как материя, эта великая широкобедрая блудница, падала к ногам Христа подобно Марии Магдалине, с плачем преображаясь.

Меня охватило глубокое сострадание к Земле, что носит всех нас и питает. Невыразимая печаль сдавила мне сердце, ибо я часто плохо отзывался о тебе, о Земля, о Матерь, я, который бьётся в твоих недрах, полных почвы и росы!

И в этот момент я, ослабленный от болезни и заворожённый весной, услышал многоголосую песнь Земли, исходящую из тысяч уст, от зверей, вод, трав, людей … «О, сладость жизни!»

Арпагос сравнивает эту песнь с беззаботной песнею птицы, которая, пребывая в восторге от весеннего буйства, даже не понимает, что уже попалась в западню птицелова (сиречь смерти). Однако на этом моменте рукопись «Пира» обрывается, и о том, к каким соображениям пришёл Арпагос дальше, читателю остаётся только гадать. На основании последующего творчества Казандзакиса рискнём лишь предположить, что то должен был быть гармоничный синтез между действием и созерцанием, теорией и практикой, видимым и не видимым. Словом, то, что занимало ум Казандзакиса на протяжении всего его творчества, но, очевидно не нашло ещё решения на момент написания «Пира». Отсюда и незавершённость этой пока ещё весьма неуверенной, сбивчивой и стилистически невыдержанной рукописи, где, однако, уже в миниатюре представлено всё будущее творчество писателя. Который на «Пиру» в ходе исповеди своего Арпагоса в ответ на ироничный вопрос Козмаса, человека одного лишь действия, уж не пытается ли тот изобрести какую-то новую религию, так формулирует неизменное для Казандзакиса на протяжении всей его жизни богоискательство:

- Не знаю, друг мой, и меня не заботит, какими словами именовать мою борьбу и способ моего освобождения. Я ищу место, где смогу твёрдо стоять на ногах, где твёрдо сможете стоять и все вы. Я пытаюсь найти источник своей жизни, то есть жизни всего сущего, и оправдание усилий. Зови это Религией, Богом, Химерой, Песней, Иллюзией - какое мне дело? Я зову это Избавлением.

(перевод фрагментов «Пира» Казандзакиса» - kapetan_zorbas; перевод остальных цитируемых здесь произведений взят из их официальных русскоязычных изданий)

Древняя Греция, Драгумис, Пир

Previous post Next post
Up