...Зима 1939-1940 годов. Норильский комбинат усиленно строится. Роют котлованы на промплощадке. Там сооружаются Большой и Малый металлургические промкомбинаты. Прокладывается узкоколейка от главной линии Дудинка - Норильск на гору Надежда. В самом центре города вырастают один за другим каменные склады отдела материально-технического снабжения. Город еще невелик. Он весь сгрудился на небольшой территории от Соцгорода до Нулевого пикета. Современному норильчанину трудно представить себе ограниченные масштабы Норильска того периода.
Каждое утро лагерь, располагавшийся тогда в низких белых бараках в самом центре города, выбрасывает за проволоку бригады строителей. Упорным трудом многочисленной массы в большинстве бледных людей в темных бушлатах и шапках-ушанках, закутанных где только можно и сколько можно полотенцами, тряпками, портянками, строительство продвигается вперед. Все ближе момент, когда западный гигант начнет давать стране никель, медь, редкие металлы.
Одна из бригад - бригада Грампа. Состав ее интересен и типичен. Одна только 58-я статья, ни одного «урка», ни одного бытовика. Бригадир - Александр Николаевич Грамп - в прошлом комсомольский работник, в начале 20‐х годов секретарь одного из комсомольских райкомов Москвы, затем инженер-железнодорожник, ученый, руководящий работник Наркомата путей сообщения. В лагере он - образцовый бригадир, организатор небольшого, но дружного коллектива советских людей, волей судеб отброшенных на самые низины социальной лестницы. В составе бригады - два брата, крестьяне-колхозники с Алтая, люди сильные, умные, энергичные, быстро ориентирующиеся в любой производственной обстановке, даже такой необычной, как лагерная заполярная стройка. В бригаде также - двое кадровых рабочих, один офицер, учитель, два партийных работника, директор театра из Казани, инженер из Днепропетровска, два профессора-юриста из Москвы. В миниатюре это все советское общество, люди физического и умственного труда, строители социализма, большинство из них коммунисты. Бригада «гремит» на строительстве как передовая, надежная, ударная.
Бригада Грампа бетонирует фундаменты для складов. Работаем главным образом в ночную смену на морозе. В перекуры люди жмутся вокруг костров; в сильную пургу, когда работать нельзя, пережидают в балках у печей-буржуек. Дело движется, план выполняется, один за другим растут склады. Но вот в апреле 1940 года работа прекращается. Без цемента бетонировать нельзя. Цемент есть, но он в Дудинке. Долгая пурга и снежные заносы остановили движение по узкоколейке Дудинка - Норильск. В середине пути, в районе станции Тундра, образовалась пробка. Составы стоят без движения, занесенные снегом. Вот почему грузы, и среди них цемент, не поступают в Норильск.
В полосе заноса работают, пыхтят два маленьких снегоочистителя: один со стороны Дудинки, другой со стороны Норильска. Но нужна подмога: люди с лопатами. Руководство комбината решает послать к снегоочистителям две бригады, 60 зэков - одна бригада из урков, другая - 58-я статья; это бригада Грампа.
В один из апрельских дней, во второй половине дня (все делается архисрочно, нельзя ждать утра) мы трогаемся в путь пешком по тундре в сторону Дудинки. 60 человек идут гуськом, ступая по следам впереди идущих. Мороз небольшой, градусов 20, но дует легкий ветерок, он обжигает, от ветра надо защищаться лопатой, которую держишь железом вверх, заслоняя лицо. За плечами у каждого его «сидер», так как в путь тронулись «с вещами» на неопределенный срок. Солнце уже не заходит, вертится по горизонту круглые сутки. Крупный зернистый, ослепительно белый снег в тундре слепит глаза. Кто сумел обзавестись темными очками - тот в очках, другие стараются смотреть на тень от лопаты, иначе через день-два заболеешь конъюнктивитом. С нами два конвоира с собаками, один идет впереди колонны, другой позади. Колонну замыкают дровни с возницей. На дровнях продовольствие и вещи конвоиров.
Мы заночевали в Амбарной, вповалку в двух маленьких комнатах на станции. Часть следующего дня освобождали от снега какие-то «объекты», затем тронулись дальше. К концу второго дня пришли на станцию Тундра. Там увидели на путях множество составов, занесенных снегом.
В Тундре пробыли почти месяц. Жить было трудно, работать тяжело. Жили очень тесно в два этажа. Бани не было. Появились вши. Пища скудная, плохого хлеба в обрез. Пекарни в Тундре не было. Хлеб пекли на соседней станции Октябрьской. Работали в две смены по 12 часов. Наш норильский снегоочиститель медленно продвигался впереди. Ходить на работу к нему ото дня ко дню было все дальше и дальше.
На исходе двух недель произошел такой факт. После полного двенадцатичасового дня работы, усталые, мы вернулись к себе на нары. Каждый думал только об отдыхе. Но поступило распоряжение: пообедать, отдохнуть час, а потом вместе с другой бригадой («урки») выйти ко второму, дудинскому снегоочистителю в семи-восьми километрах от Тундры. Начался ропот. Но делать было нечего. Баланда, короткий сон и мы все - две бригады - отправились уже не вдоль линии, а прямо через тундру, с одного снежного холма на другой в направлении станции Октябрьской.
Вот и второй снегоочиститель, маленькая пыхтящая машина, пробивающаяся сквозь сугробы снега. «Снег направо, снег налево». Мы работали, помогая одинокому снегоочистителю, много часов и, наконец, совсем выбившись из сил, добрались до станции Октябрьской, где получили кипяток и хлеб. Отдых часа два на крыльце пекарни. Из Октябрьской нам предстояла долгая обратная дорога пешком по снегу к себе домой. И тут новое распоряжение: каждые два человека должны взять по мешку хлеба, которые нужно на своих плечах донести до Тундры. Никакой другой возможности доставить хлеб к нам в Тундру нет. Или мы отнесем хлеб сами, или завтра пайки не будет.
Трудно передать, насколько работяги были возмущены. Мало того, что пришлось работать, по существу, без всякого отдыха 24 часа подряд. Мало того, что после такой работы предстояло топать по снегу 10 километров, вдобавок ко всему этому еще тяжелая ноша. Как все это вытерпеть?
Конечно, хлеб взяли и пошли. Грамп расписался за вес. И вот здесь произошло самое интересное. Только мы вышли за станцию в бескрайнюю снежную равнину, разгорелась дискуссия: есть хлеб по дороге или не есть? Соблазн был велик, люди голодные и обессилевшие. Для наших коллег из бригады урков вопроса не было. Они раскурочили мешки и ели «от пуза». Но бригада Грампа после колебаний решила, что есть хлеб нельзя, хлеб надо доставить на место в целости. Так и сделали. Финал этой истории был любопытный. Весовщик в Тундре принял хлеб по накладной, не разбираясь, кто какой поставил мешок. Выявилась недостача. Ее разложили поровну на всех, на обе бригады, и удерживали равными порциями из паек в течение нескольких следующих дней. Часть хлеба, съеденная урками, была возмещена за наш счет.
Я вспомнил другой эпизод из того же периода. Наша бригада пробыла на снегоборьбе до конца мая. Недели две работали в Дудинке. Затем нас вернули назад в Норильск на строительства Горстроя, только-только начинавшегося.
Жителям сегодняшнего Норильска трудно представить себе, что на месте Севастопольской улицы, совхоза, застроенных кварталов в сторону Субгоры была пустынная тундра, мох, кое-где низкорослый кустарник, болото. А между тем все было именно так. Строений на огромной площади только два: дощатый барак прорабов, такой же - инструменталка. Там мы работали в июне 1940 года, еще не бетонировали, а занимались планировкой местности, возили тачки с песком.
Наш лагпункт находился на Конбазе. Утром и вечером надо было пройти в колонне пять-шесть километров на работу и обратно в лагерь. Гулаг додумался ввести летом 1940 года в лагерях 11-часовой рабочий день (вместо 10-часового). Условия работы были трудные.
Однажды днем на холмах, граничащих со строительной площадкой, появилась большая группа людей, военные и штатские. Разнесся слух: идет начальник комбината Завенягин. Немедленно было решено обратиться к нему с претензией. Условились, что претензию заявлю я.
Группа людей, человек 30, не меньше, хорошо одетых, оживленно разговаривавших, приблизилась к нам. Впереди шел Абрам Павлович (так его звали, хотя его настоящее имя было Авраамий), рядом с ним в форме НКВД начальник лагеря Еремеев (его мы знали в лицо), с другой стороны - толстый, грузный начальник управления строительством (фамилии его я не помню), несколько поодаль - все остальные.
Когда Завенягин поравнялся с нашим карьером, я вышел вперед с лопатой и сказал: «Гражданин начальник, разрешите обратиться к вам от имени всех здесь работающих». Завенягин остановился, и за ним остановилась, подвинувшись вперед, вся группа. «Хорошо, - сказал Абрам Павлович, - говорите, но остальные пускай работают».
Я объяснил, что рабочие здесь, на площади Горстроя, недавно прибыли из Дудинки со снегоборьбы и находятся в очень тяжелом положении. Одежда вся изношена, для работы здесь, в болотистой местности, нужны резиновые сапоги, их нет. Нет кипятка, нет «лавочки». В обед должны привозить «пирожок». Ничего не привозят. Уже три месяца нам не выдают «промвознаграждение» (так назывались тогда небольшие деньги, которые выдавали на руки заключенным за работу). Мы просим принять меры к улучшению нашего положения.
Завенягин ответил по каждому пункту нашей претензии. «Одежду мы ждем, - сказал он, - она прибывает с навигацией. Скоро вы ее получите. Резиновых сапог нет, но нам выдадут кожаные новые ботинки. Кипяток будет, “лавочку” откроют. Промвознаграждение выдадут».
Пока я говорил, кто-то стоявший рядом с Завенягиным все записывал. Все, что сказал А. П., действительно, было выполнено, и сравнительно скоро.
Когда Завенягин кончил отвечать, я продолжал: «Разрешите сказать еще два слова о себе. Я - доктор наук и профессор. Больше года я работаю на общих работах. Мне кажется, вы могли бы лучше использовать меня в интересах дела».
Вся группа сопровождающих слушала с большим интересом. А. П. спросил: «Какая ваша профессия?» - «Я юрист». - «Специальность эта трудная, но посмотрим, - продолжал А. П. - Ваша фамилия?» Я ответил. Группа пошла дальше по территории стройки. Заключенные бросили работу, сгрудились в кучу, начали оживленно обсуждать возможные результаты нашего обращения.
Через месяц вечером, после баланды в лагерь на Конбазу за мной пришел нарядчик. Наряд был на работу в управление комбината юрисконсультом. Я проработал в этой должности десять лет: заключенным до 1946 года и после освобождения до 1950 года. Это сохранило мне здоровье и квалификацию. После реабилитации в 1954 году я без труда вернулся к научной работе по специальности.
То, что сделал А. П. Завенягин для меня, он сделал для тысяч людей. Он сознательно, последовательно и, надо сказать прямо - в условиях культа Сталина с опасностью для себя лично, - проводил линию на сохранение огромной массы советских интеллигентов, оказавшихся после 1937 года за проволокой. Широкое использование интеллигенции по специальности - это особенность Норильска. Ничего подобного не было ни на Колыме, ни в Воркуте, ни в Караганде. Заслуга А. П. Завенягина велика. Светлую память об этом замечательном человеке навсегда сохранят в своих сердцах многие и многие норильчане, их дети и внуки. 1965 г. Москва.
"Гинцбург Леонид Яковлевич (1901-1976 гг.) - доктор юридических наук, профессор, Заслуженный деятель науки РСФСР, работал с декабря 1954 г. в Институте государства и права АН СССР на должности старшего научного сотрудника сектора трудового права, с 1972 г. занимал должность старшего научного сотрудника-консультанта.
****
Из воспоминаний его жены Веры Флоренской: Париж 1934-1937 ...Пашуканис договорился с Внешторгом, что Леня поедет в Милан юрисконсультом. Приходит Леня домой и говорит об этом предложении. Я сказала, что если ехать, то только в Париж. Переделали на Париж. Вообще все делалось, как будто Леню посылают для научной работы, хотя иностранным правом он никогда совсем не занимался. Леня же все принял за чистую монету. Это я теперь понимаю, почему так поступил Пашуканис.
В Париже нас встречал Ландлер - начальник юридического отдела торгпредства. Это был венгр, участник венгерской революции, долго живший в Москве в эмиграции, хорошо говоривший по-русски, жена у него Шарлотта Павловна - чистокровная немка. Она умела делать все - прекрасно шила, вязала. Они сняли нам около себя меблированную квартирку на улице Клиши. Квартира была вполне во французском - среднего человека - стиле.
Тяжелые занавески, плюшевые скатерти, ковры. Все пыльное, грязное, негде выколотить, воздуха мало. Сама улица Клиши узкая, без воздуха. Мы там промаялись, видимо, около года. По приезде Леня обнаружил, что его послали на пустое место - не было штатной единицы. Кое-как его устроили учеником в юридический отдел. На зарплату ученика четырем человекам жить было нельзя. Я начала работать в торгпредстве «сотрудником по приему иностранцев». Леня быстро вошел в курс всех дел. Леня не только обслуживал парижское торгпредство, но и ездил в Антверпен, т. к. там не было своего юриста. Он был зачислен членом правления каких-то советских акционерных обществ. Эти фикции были сделаны для облегчения заключения договоров с иностранными фирмами - им было непонятно и ненадежно заключать договор с государственными учреждениями. Здесь тоже Леня начал «кипеть».
Торгпредство занимало большой дом на Rue de la Ville-l’Évêque. Я сидела в холле между двух гостиных и пропускала иностранцев в соответствующие отделы, предварительно договорившись по телефону. За уборку помещения торгпредство платило какой-то фирме, грязь была, пыль, кошачья вонь. Завхозом был итальянец Роландо - коммунист, как все говорили, работал во французской охранке. Шофером торгпредства был Авер - старый французский коммунист. Он спрашивал, когда приходилось с ним ездить, о делах в СССР: сколько стоят сапоги. Говорили - сколько. Он говорил: «Нам такой коммунизм не нужен». Машинистки были и французские, и наши. Остальной персонал был наш. Я. Л. Адамский был торгпредом, его жена Валя - секретарем.
Были начальники отделов по лесу, по кино и много других. Люди все в возрасте от 35 до 45 лет. Все с семьями. Мы приехали, когда уже люди много работали вместе, и мы не пытались и не прижились к этой компании, жили обособленно. Да и все как-то мало общались, хотя было больше не с кем. С французами нам совсем не приходилось встречаться, кроме как с учительницей французского языка. Работников торгпредства я не помню. Помню одного Хаскина - рыжий молодой еврей, веселый, остроумный и более осведомленный о том, что делается в СССР; он говорил Лене: «Взявшийся за перо от пера и погибнет». Мы это принимали за милую шутку. Мне он говорил: «У вас есть самый большой человеческий талант - родить прекрасных детей». Потом о своей работе: «Собрались несколько представителей фирм с переводчиками: немцы, французы - сидим, сидим, потом, когда надоест, переходим на еврейский, тут немного покричим и сразу договариваемся». Хаскин имел отношение к кино.
Помню, на несколько дней меня сняли с моего «поста» и отправили в посольство. Было сделано так: мы с одной еще сотрудницей сидели каждая у своего окошка, которые выходили в совсем темный неосвещенный коридор. Мне дали кипу паспортных книжечек и сказали: «К окну будет подходить человек и говорить свое имя, а вы его вписывайте и отдавайте ему». Больше не сказали ни слова. Мы сидим сильно освещенные, абсолютно ничего не видим в коридоре, тем более что окошко застеклено только внизу и кто там стоит, не видно. Подходит человек, «Лопес де…», «Ходак де…» и т. д. Имена все испанские, я пишу и Лопеса, и Ходака, протягивается обычно молодая рука в штатском рукаве, я отдаю паспорт, и вся процедура. Сколько этих рук не вернулось из Испании?
Какое-то время, пока мне не досталась эта работа, я за какую-то мизерную оплату от месткома заведовала «клубом парижской советской колонии». Там всегда, кто бы ни приезжал во Францию из Советского Союза из знаменитых людей - ученые, писатели, певцы, - все должны были у нас выступить. Были кино, танцы. Полпредовцы бывали довольно редко. Вообще это была «аристократия». Полпред, ТАСС, журналисты, словом, высшая интеллигенция общалась как-то так, как будто не было никакого клуба. Но дань общественному была здесь. Помню, был какой-то вечер - вызывает меня Роландо в клуб; несмотря на протесты, без билетов ворвались громилы. Я бегу и вижу: стоят три огромных человека, шляпы на глаза, и бормочут что-то похожее на французский. Я соображаю, что делать.
Видимо, белогвардейцы, которые вообще-то постоянно сидели на улице на подоконниках окон клуба у форточек и пытались услышать что-нибудь о России. Оказались - Безыменский, Луговской и кто-то третий из поэтов, тоже огромного роста. Луговской попал в какую-то аварию и лежал в парижской городской бедной больнице. Все дамы по очереди ходили его навещать. Он лежал злой как бес. С Безыменским меня послали ходить по магазинам, так как он не знал французского языка. Ему нужно было купить жене платье. На витрине была выставлена шелковая рубашка. Он сказал: «Вот это, пожалуй, подойдет». Надо же мне было с ним о чем-то говорить, хотя я не очень знала и совсем не любила его стихов. Я сказала: «Мои дети недовольны, что вы не пишите детских книжек». Он обиделся, что я не знаю, что у него есть такие. Потом в Москве он мне принес большую детскую книжку, хорошо иллюстрированную.
Когда во время обыска у нас забирали вещи, на эту книгу обратил внимание тот, который забирал вещи, и положил себе под мышку, видно, у него тоже были дети. Я ему сказала: «Видите надпись, это мне. А я не Леонид Яковлевич». Он сказал: «Сам знаю, что мне надо»...Словом, мое общение с поэтами, учеными и т. д. было не на интеллектуальном уровне.
Была библиотека, которая досталась мне в очень запущенном виде. Читателей было мало, книги были старые и в таком беспорядке (две большие комнаты в стеллажах), что понять, что там есть, невозможно. Я взялась наводить порядок. Обнаружила две полки сочинений Троцкого. Я их вытащила. Получилась большая куча. Что мне делать? Хотя у всех работников в Москве отобрали партийные билеты и велели говорить, что все беспартийные, парторганизация существовала. Секретарем был Фрадкин, чем занимался - непонятно, но производил впечатление интеллигентного человека. Я сказала Лене. Он пошел к Фрадкину. Фрадкин с председателем местного комитета прибежали ко мне. Их ужас и растерянность описать трудно. Вечером, когда никого не было, они сами таскали книги в какую-то темную кладовую и забыли закрыть ее на замок. У меня взяли, и все. Потом меня же Фрадкин ругал, что я не заперла кладовую. Ночью жгли где-то в топке эти книги. С меня взяли слово о молчании. Вот она, идеологическая борьба - как я в ней участвовала!
Леня вел гораздо более интересную жизнь. Договоры с иностранными фирмами по всем отраслям промышленности и культурной жизни оформлял Леня. Но выступать в судах он не мог и нанимал от имени торгпредства адвокатов, конечно, самых видных, невзирая на их политические убеждения. Причем это все сопровождалось - как заключение договоров, так и наем адвокатов - ужинами, обедами. На это были особые фонды. Леня лично при этом знакомился с разными интеллигентными людьми. Ему иногда приходило в голову поиграть на пианино, которые всегда были в тех отдельных кабинетах роскошных ресторанов. Его прекрасное исполнение приводило в удивление этих фабрикантов, инженеров, с которыми они имели дело (как это: дикарь из дикой России, и вдруг Шопен).
Отношение сразу менялось, находились разговоры о литературе и т. д. Разговоры по существу вели наши специалисты за столом, а потом Леня это превращал в юридические документы. Ему приходилось ездить в Антверпен, в Берлин. В Аахене железнодорожники, видимо те, которые за нас переживали, спрашивали, как поживает его жена. Из командировок он всегда привозил детям что-нибудь очень удачное, к моему удивлению. Он работал много и изрядно утомлялся, поэтому я его уговорила взять отпуск. Он поехал самым дешевым образом: на велосипеде (кое-где садился на поезд) на Лазурный берег. Там он остановился в каком-то баснословно дешевом учительском санатории, который пустовал, так как не было сезона. С утра он уезжал на велосипеде, очень много видел, был потрясен красотой природы и моря. Когда приехал, сказал, что больше один никогда без меня никуда не поедет, потому что от такой красоты горько, что нельзя поделиться со мной. И потом за всю жизнь его невозможно было отправить никуда отдыхать (исключая те ужасные годы).
Вместе мы выезжали из Парижа два раза. Первый раз в Лондон с экскурсией. Есть такая организация Кука (у нас говорили, что мы Куклины дети), которая организует туристские путешествия. Надо было заплатить деньги, и больше забот не знали. Нас возили, кормили, нам рассказывали. В Париж мы были влюблены безоговорочно, его радостное жизнелюбие, открытость и красота - все очаровывало. Лондон покорил нас своей величавой строгостью, торжественной недоступностью и древностью культуры. Этой древностью духовной культуры и традициями пропитаны были оба города. Мы любовались всем, восторгались прекрасным, мы чувствовали в себе часть этой культуры, но все это было создано чужими руками. Все путешествие помнится, будто это было вчера. И хочется рассказать о дворцах и о Тауэре, и о бриллиантах в ней, и о камне, на котором отрубали голову Анне Болейн, и о том, как в парке тренер обучал принцессу Елизавету (теперешнюю королеву) верховой езде, и о многом другом. Об этом всем написано много хороших книг...
Перед тем как поехать в Лондон, мы прикопили денег, чтобы там купить немного одежды и дешевле, и качественнее, чем в Париже. Нам дали день для покупок, и мы пошли искать Лене костюм, пальто и т. д. В одном очень солидном магазине начали мерить пиджак. Свой Леня оставил на столе, и нас повели в соседнюю примерочную. Я по московской привычке хотела взять Ленин пиджак с собой, но Леня остановил меня «грозным» взглядом (эх ты, провинциалка). Когда мы вернулись из примерочной, пиджак лежал на столе, но бумажника в нем не было. Огорчению нашему не было предела. Пошли к самому высокому администратору. Он сказал: «Мы не можем оплатить ваших убытков, так как это может послужить прецедентом». А прецедент в Англии - большая сила.
Так мы обратную дорогу ехали без копейки денег в большом огорчении. Но огорчение забылось, а радость от поездки осталась. Забыла написать, какое впечатление было от посещения задних помещений магазина. Магазин роскошный: витрины - блеск, чистота, сзади - пыльные захламленные помещения, обставленные бог знает как. Оказывается, это должно означать, что фирма старая, а не какая-нибудь выскочка, которая хочет обольстить внешним видом. Вообще нас удивило, что на работу клерки бегут в котелках, в старых пиджачках. Словом, людей не по одежде встречают. Много было курьезов. Легкие обеды мало устраивали наших туристов.
Они требовали много хлеба, к великому изумлению англичан-официантов. Стол был очень приятный: много овощей, и нам все нравилось...
Но меня Бог наказал за то, что я уехала от детей и оставила их на чужих людей. Когда мы вошли в квартиру, с кроватки еле поднялась на ножки наша доченька. Вместо веселой здоровой девочки передо мной стояло существо, с ног до головы (и личико тоже) покрытое струпьями, из которых сочился гной. Вспоминаю и плачу. Леня проявил большую энергию: выяснилось, что это стригущий лишай, попросту парша. Лечат в Париже только в одном городском госпитале. Для лечения нужен какой-то аппарат, который давно находится на ремонте в какой-то мастерской. Госпиталь очень бедный, заплатить много не может, и мастерская канителит. Когда же стало известно, что больна советская девочка, на другой же день аппарат был на месте.
В госпитале было полно ребятишек, главным образом негритят из Алжира и детей очень бедных родителей, больных этой болезнью. Переодели Оленьку в грубое госпитальное платье, повязали голову платком и оставили нашу дочку. Для нас это было ужасным потрясением. Посещения были два раза в неделю. Ездить надо было очень далеко. Мы ездили - один раз я, другой раз Леня. Когда я приходила, она забиралась ко мне на колени, прижималась ко мне и так сидела все время молча. Я ей что-то рассказывала, пыталась развлечь, а она смотрела на стенные часы и говорила: «Осталось 20 минут», «Осталось две минуты», и глазенки наливались ужасом. Отношение к ней было хорошее, там были две настоящие сестры милосердия.
Одной из них пришлось выдергать Оле на голове все волосы, каждый волос отдельно с корешком. Мы боялись, что она останется лысая на всю жизнь. Узнав, что в госпитале находится русская девочка, священник пришел ее навестить и благословить. Олька перепугалась, он был в рясе. Об этом нам рассказала сестра. Леня попросил ее, чтобы тот больше не беспокоился, но он пытался еще два раза прийти. Но его уже не пустили к Оле. Для нас Олькина болезнь была тяжелым испытанием. Эта болезнь случилась за несколько месяцев до отъезда.
Теперь о детях. Когда мы приехали, мы знали, что есть советская школа. Но нам показалось глупым, чтобы дети говорили и учились по-русски, живя во Франции, и Леня пошел в городскую соседнюю школу, где Леньку немедленно приняли. Выдали бесплатно учебники, взяли за горячие завтраки какие-то немыслимые гроши как с иностранцев (своим бесплатно). Ленька среди французов выделялся ростом и силой. Немедленно взял под защиту какого-то малыша слабенького, которого обижали. Тот от него не отходил ни на шаг во время перемен. Подходит к Леньке мальчуган тоже лет десяти и говорит: «Я фашист, а ты - я знаю - коммунист, давай дружить».
Преподавание было самое примитивное. Например, историю учили так. Задавали две страницы учебника учить наизусть. Леньке было трудно из‐за языка. Но зато болтал по-французски с каждым днем свободнее. Прошло десять дней, в торгпредстве узнали, и все захотели отдать своих детей во французские школы. Вызвали моего дорогого в партком и велели вернуть сына в лоно советской школы. Она находилась на самом верхнем этаже торгпредства. Преподавали там жены специалистов, которые к педагогике не имели никакого отношения.
Ленька в такой обстановке совершенно растерялся. Например, он должен был отвечать по естествознанию: что такое кошка? Это животное с четырьмя ногами, круглой головой и длинным хвостом. До сих пор помню. Ему стали ставить плохие отметки. Я пошла к заведующей и сказала: «Видимо, здесь очень способные дети. Мой сын в Москве был отличником, а здесь чуть ли за недоразвитого считается». Леня стал получать пятерки. Какой же французский язык? Оля - немного в госпитале, Леня - немного во французской школе. Остальное на уроках французского языка, который преподавала тоже одна из наших. Но ничего не поделаешь! Олечке не было семи лет, но ее приняли в подготовительный класс, так как дома ее не с кем было оставить.
Тогда было правило: идут дети - ажан в крылатке поднимает белую палочку. И дети шли спокойно. Обратно из школы они покупали разные леденцы, жареные каштаны, заходили в дневные кино, смотрели по два сеанса Микки-Мауса, словом, наслаждались жизнью. Трудились все. Однажды в стенгазете, выпущенной к какому-то празднику, была статья: «Гинцбурги разорили местком». Дальше перечислены премии: Олечке - книга, Ленечке - книга, Лене большому и мне - тоже какие-то премии. Летом детей вывозили из Парижа, так как дышать было нечем.
Пошли в «Мулен Руж». Там восемь или десять голых женщин привязывают ноги к центру колеса, руки - к ободьям, и мельница начинает крутиться. Женщины худые, измученные, без улыбок. Посетители сидят за столиками и ужинают и пьют вино. Насколько мы поняли, это развлечение главным образом для провинциалов, приехавших в Париж по делам и одновременно развлечься. Рядом с нами стоял столик, за которым сидела молчавшая пара, он, видно, какой-то провинциальный тип, решил шикануть, а как - не знал. Нанял женщину, сам ел, торопился, она молча крутила в руках рюмку и ничего не ела, лет тридцать пять, статная, крепкая, с огромными серыми глазами, красивая, чисто русская. Поражало ее лицо, замкнутое без выражения, интеллигентное. Глаза пустые без света, человек у последней черты. Подавал им официант в ливрее. Когда он вошел еще в зал с блюдом, я сказала Лене: «Смотри, настоящий Вронский» - широкоплечий с настоящей военной выправкой, с высоким лбом, красивый, бесконечно усталый, лет тридцать пять - тридцать семь. Встреча с этими двумя людьми со дна общества, куда занесла их буря истории, - одно из самых тяжелых воспоминаний.
Это все на нас свалилось в первые месяцы нашей жизни. Леня был подавлен. Но время шло, впечатлений было много, они заслонили это. Не все эмигранты были в тяжелом положении. Мы видели Сергея Лифаря в Гранд-опера. Он уже был одним из главных танцоров. Мы видели его в «Приглашении на танец». Прошло сорок шесть лет, а помню все подробно, так это было прекрасно.
Хотя мы попали в неловкое положение. Билеты у нас были где-то в амфитеатре. В антракте мы пошли в партер, чтобы посмотреть фойе. Здание внутри на нас не произвело особенного впечатления, тем более что везде было грязновато. Мы ходили кругом, как и все немногие, кто вышли походить из партера, и не могли понять, почему мы привлекаем такое внимание. Особенно холодно, презрительно на нас смотрела одна пара. Это были русские. Мадам широколицая, довольно миловидная, прическа на прямой пробор, в шикарном прямом черном вечернем платье, лет около сорока. Он - во фраке, бабочка, бородка á la Николай Второй. Они, видимо, хотели нам что-то сказать, но боялись связываться. Волновались и администраторы. Один Лене тихонько сказал, что сюда пускают только в вечерних туалетах, а он в пиджаке, а я в шерстяном коротком платье. Пришлось ретироваться. Больше в оперу не ходили.
Зато была еще русская опера. Нам было запрещено ее посещать, поскольку она белогвардейская. Были объявлены гастроли Шаляпина, и мы решили тайком сходить. Небольшой театр, мы взяли билеты в амфитеатр. Кругом сидели русские, очень скромно одетые, иногда даже бедно одетые. Мы сидели притаившись. Начался спектакль. Голоса были хорошие, игра тоже. Было несколько звезд, уехавших в свое время из России. Но вот появился Борис - Шаляпин. Высокий, статный, гордый. Он медленно идет через комнату, еще полный дум о том, что он только что оставил, подходит к Федору, который сидит за письменным столом, лицо его проясняется, вся фигура становится домашней. Он ставит ногу на табурет, локтем опирается о колено, подпирает лицо рукой и задумчиво-ласково начинает: «Учись, мой сын…»
Это нельзя было назвать пением. Это была беседа души его с душой сына. Музыка, голос души, все это было чудо, волшебство. Весь зал замер. Мне кажется, что никто не смел дышать. У каждого душа пела вместе с Шаляпиным. Полное отрешение от самого себя. Нам выпало великое счастье видеть и слышать великого гения человечества. Начался антракт, все пришло на круги своя. На нас обращали не очень-то дружелюбное внимание. Непонятно, чем мы выделялись, или они знали своих всех, но это невозможно, то ли по одежде, то ли по сытому виду. Только Леня сказал: «Идем домой», и мы ушли.
В Париже готовилась всеобщая забастовка, шли рабочие собрания. Нам было строго-настрого запрещено посещать такие собрания. Но мы тайком пошли на одно собрание в огромном зале Мютюалитэ, созванное компартией Франции. Зал амфитеатром. Мы сели повыше, чтобы нас не заметили. Я не особенно слушала речи, а рассматривала собравшихся. Было много женщин, очень скромно, даже бедно одетых, бледных. Мужчины тоже выглядели не лучше. На лицах глубокая сосредоточенность и заинтересованность речами, после какого-то выступления вдруг все встали и запели «Интернационал». Это было собрание, на котором не каждый сидит и слушает, а когда все вместе одной душой думают. Во время то ли перерыва, то ли просто заминки в собрании к нам начали поворачиваться люди, очень доброжелательно посматривать, переговариваться. Говорок пошел все ниже, все больше людей стало на нас смотреть. Мы поскорей ушли. Это было тоже незабываемое впечатление. Помню Париж во время забастовки, сразу опустевший, еще более грязный, увядший. Мы ходили на работу пешком. Вечером сидели дома, кажется, даже не было электричества. Помню ощущение тревоги и замешательства. Мы и не участники, а сочувствующие забастовке.
Жили мы вчетвером очень дружно и как-то не нуждались в другом обществе, жили легко, без оглядки. Жили светло, ничто не омрачало нашего счастья (кроме Олечкиной болезни в последний год нашей жизни). У Лени хватало времени для нас, для детей. Леня давал сыну сколько-то франков. Ленька самостоятельно ехал на марочный базар, покупал там марки. Потом они втроем садились разбирать марки, наклеивать их в альбом. Леня затевал разные прогулки с детьми. Всегда приносил разные вкусные вещи.
Так и жили. Друзья и знакомые из СССР не приезжали. Торгпредовские работники общались между собой, а мы были как-то в стороне и ничего не знали, что творилось в СССР. Думали, что раз читаем газеты, значит, мы информированы. Остальные были более осведомлены, как мне потом пришлось убедиться. А между тем к нам протягивались уже щупальца. Мы жили светло и радостно и вины за собой не чувствовали, не были ни в чем виноваты перед советской властью, преданы были ей и поэтому не чувствовали этих щупалец. Когда Леню позвал к себе торгпред и сказал, что Леня должен ехать в командировку в Москву, Леня несколько удивился, что повод был какой-то не совсем ясный, но уехал с уверенностью, что скоро вернется, а я спокойно осталась одна с детьми.
Я почувствовала, что меня как-то сторонятся, но занята была своими делами, не придавала никакого значения. Однажды я вошла в комнату, в отдел киношников, и увидела, что лица как-то изменились. Потом все сделали обычный вид, только Хаскин сказал: «Взявшийся за перо от пера и погибнет». У меня что-то кольнуло на душе, но не очень. Потом ко мне зашел торгпред. Никого в приемной не было. И он как-то неловко мне говорит: «Вы знаете, что Пашуканис арестован, что почти весь институт арестован». Я сказала: «Доказывать, что ты не верблюд, трудно, но что поделаешь?» Для меня было ново его сообщение. Я до сих пор не могу понять, что он думал: что я испугалась и останусь во Франции? Не знаю. Только это был единственный человек, что как-то подумал о нас.
Я забеспокоилась, но рассуждала так. Нас там не было более двух лет. Может быть, впали в какой-то «уклон». Поэтому всех забрали, но ведь Лени там не было, чего же за него беспокоиться? Скоро я получила письмо от Лени, что его оставляют в Москве, чтобы я собиралась домой, а в письме он еще написал: получишь расчет, купи себе черно-бурую лису. Письмо было с оказией, и, видно, много народа его прочитало, потому что Хаскин кому-то сказал, я случайно слышала: «Подумайте, пишет про лису». Я подумала: «Почему бы мне не носить лису, его же жена носит». Я быстро собралась, мне никто не помогал, это тоже было странно, но я не огорчалась. Получила деньги, купила не лису, а пальто детям и еще всякие полезные вещи. Упаковались. Билеты купило торгпредство, и какой-то молодой человек, не очень любезный, помог принести вещи в вагон и сказал, отдавая мне билеты (купе было четырехместное, нас было трое, на четвертом висела бумажка «занято!»): «У вас все купе, никто к вам не сядет». Я опять подумала: «Вот как о нас заботится торгпредство».
В соседнем вагоне уезжал кто-то из советских. Там провожали с цветами, было почти все торгпредство. В сторону моего окна, у которого я стояла, ни один человек не повернулся. А ведь это все были люди, с которыми я больше двух лет встречалась, которые уважали Леню. Подбежала одна женщина, от которой я приняла в свое время библиотеку, протянула мне цветок и скорее убежала. На лице ее были решительность и ощущение совершенного подвига. Что никто больше не подошел, меня не удивило. Значит, кто-то более приятный и более интересный уезжает. А вот лицо этой женщины меня смутило, но дорожные заботы с ребятами опять меня успокоили.