Еще к генеалогии "толстоевского" (II)

Oct 04, 2016 00:13

Продолжаем изыскания. Возможно, что "толстоевского" произвели не у нас, хотя, возможно, и не без помощи "Ю.-В."
Саша Черный в "Русской газете" за 13 ноября 1924 года ("Хорошие авторы") писал:
"Но все мы были прекраснодушными идиотами: мы верили, как романтические поповны, что над каждой четкой прекрасной страницей, над всей этой каллиграфически-великолепной словесностью парит Ангел добра, правды и справедливости. В деснице - грозный, карающий неправду меч, в шуйце - голубой батистовый платок для осушения слез всех скорбящих и затравленных. Что ж, стыдиться ли нам этой детской веры сегодня?..
И вот здесь, за рубежом, сколько раз мы с вами тайно подымали глаза к знаменитым парнасцам-европейцам. Не к Лиге наций, корректно регистрирующей погромы и разгромы государств, идеологий и количество оторванных голов, не к конференциям дипломатов, притворяющихся, что тигр, если ему дать небольшой заем и сделать маникюр, станет настоящим вегетарианцем… Запах нефти заглушил запах крови - какая уж тут к черту сентиментальность!

Но знаменитые европейцы молчали. Мелкий шершавый эпизод с бурами привлек в свое время к себе больше внимания, чем гибель колоссальной страны, родины Толстого и Достоевского («Толстоевского», по утверждению одного европейца-интеллигента).

Примиримся мы и с этим. Не клянчили, вырванных ноздрей не демонстрировали, ничего не просили ни для себя, ни даже для осиротелых русских детей. Обходились своими силами. Кто надорвался, кто сгорел, как Л. Андреев со своим «S. О. S.», другие - «там» в СССР молчали и молчат, сдавленные красным намордником.

Впрочем, не все евразийские парнасцы безмолвствовали. Уж лучше бы все! То один, то другой из них слетает на неделю в комфортабельном аэроплане в страну красной лучины, вставит розовый монокль в глаз и сразу все поймет и всему поверит. Электрификация, города-Афины, университеты для Катюш Масловых, крестьяне читают Уэллса в подлиннике, и в каждой избе девушки на серпах и молотах играют пролетарские гимны. Гид из породы Чуковских все это, разумеется, объяснит и даже не улыбнется, - привык уж.

А потом, вернувшись, в тиши своей барской виллы, семидневный Одиссей в поучение нам, бездомным, коренным русским гражданам, надменно ухмыляясь, напишет, что «Советы - лучшая власть в мире» (для нас, конечно, - не для него), что мы, слепые кроты, ничего не понимаем, что на его глазах ни разу никого не удавили, а он верит только «собственным глазам». С таким же успехом он должен был бы отрицать и татарское иго, и нашествие гуннов на Европу, и прекрасные дела Нерона, и сожжение Гуса, и многое другое, что он «собственными глазами» не видел.

Господи, до чего тошно писать об этом! Все ведь они, словно на подбор, тончайшие скептики, люди с рентгеновским, проницающим насквозь зрением. Отчего же наши - Тургенев, Глеб Успенский, Толстой и иные, попадая за границу, не слепли, не пресмыкались, становились еще зорче и сдержаннее? А ведь СССР - грубо размалеванный лубок в сравнении с той Европой, которую большим русским людям приходилось видеть."
Кто был этот "европеец-интеллигент", мы не знаем, но, очевидно, что Саша Черный имеет в виду кого-то из иностранцев.
И о Набокове. "Приглашение на казнь" было напечатано в "Современных записках" в середине 30-х годов. А в 1959 году сын Набокова Дмитрий выполнил согласованный с отцом перевод романа ("Invitation to a Beheading", но, по словам Владимира Набокова, на родном языке он сказал бы "Приглашение на отсечение головы", "Invitation to a Decapitation"). В предисловии к английскому переводу Набоков и играет в имена (см. ниже). Обратите также внимание на стоящие рядом: "Pushkin, Ruskin". А где-то в другом месте Набоков вводит в игру фамилию Gogolevsky.





Я думаю, Берберова именно это предисловие имела в виду, когда писала о Набокове: "взять все, что можно у знаменитого автора, а потом сказать, что он никогда не читал его."

"Номер "Современных записок" с первыми главами "Защиты Лужина" вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано.
Я никогда не сказала ему этих своих о нем мыслей. Я хорошо узнала его в тридцатых годах, когда он стал изредка наезжать из Берлина в Париж и когда, наконец, перед войной он поселился в Париже вместе с женой и сыном. Я постепенно привыкла к его манере (не приобретенной в США, но бывшей всегда) не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Иванычу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну - Ниной Александровной, книгу стихов "На западе" публично назвать "На заднице", смывать с лица земли презрением когда-то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на "Пещеру" Алданова), взять все, что можно, у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою "на пыльном перекрестке" и смотрю "на его царский поезд" с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью-Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит жива и я!
Я слышу, как кто-то насмешливо спрашивает:
- Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем-то? Разве вы (и с той окончательностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый - сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие - не говоря уже о XX веке были сами по себе, а вовсе не "гениальный русский народ"? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в "салоне" редактор "Современных записок" Фондаминского? Набоков-тo жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где-то в его тени кто-нибудь уцелеет и среди них - вы сами.
- Да, каждый человек - сам по себе, целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что
Набоков тянет кого-то за собой в бессмертие. Кое-кто его и не заслуживает, кое-кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое-кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое-либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литератур-ного имени, и чувство жизни - больше бессмертия, и "полубезумный восторг делания" больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все-таки в перспективе бывшего и будущего - он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, "незамеченных" и "потерянных"!
Набоков - единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадлежащий всему западному миру (или - миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущности, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире - Стриндберг (в "Исповеди"), Уайльд (в "Саломее"), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью."

Еще один источник обсуждаемой нами амальгамы - Сабанеев:
"Профессор Иван Алексеевич Каблуков был в своем роде знаменитостью в Москве.

Знаменит он был не как профессор и не как ученый-химик, а в чисто обывательском плане: как человек со странным и смешным недостатком речи: он перепутывал слова, начало одного слова приставлял к концу другого так, что получалось: «палка с набалдым золоташником». Это случается и со всеми людьми, но у Каблукова это было постоянно и систематически, так что его речь приобретала характер совершенно карикатурный и неудобопонятный. Делал он это совершенно непроизвольно, очень этого своего недостатка стеснялся и от стеснения только путал еще больше. Для профессора это свойство было вовсе неудобно, но зато оно составило ему анекдотическую известность даже за пределами Москвы.

Дело доходило до того, что «на Каблукова» приглашали, как на своего рода комический аттракцион, пикантность которого усиливалась оттого, что хотя всех слушателей распирало от смеха - смеяться было неудобно: все-таки почтенный профессор, уважаемый человек, и притом еще гость. И «салон» приглашенных имел очень оригинальный вид: все сидели с красными, напряженными лицами, чтобы не потерять равновесие и не прыснуть со смеху. Когда же Каблуков выступал публично, то аудитория бывала менее благовоспитанна, не стеснялась и неожиданно награждала лектора не аплодисментами, а диким взрывом хохота.

«Перепутаница» в речениях Ивана Алексеевича сопровождалась у него еще характерным не то заиканием, не то звучным покашливанием, которое он вставлял подчас в середину слова, а также частым употреблением слова «это», которое он выговаривал «эт-та» - и употреблял в самых неожиданных случаях. Так, например, когда он «представлялся» кому-нибудь, то он всегда, тыча пальцем в живот собеседника, произносил:

- Эт-та - э-э… Каблуков.

И собеседник оставался в недоумении.

Знал я его очень близко и хорошо - он был младшим коллегой моего дяди-химика и декана факультета - А. П. Сабанеева, и у дяди моего я его постоянно встречал. С его «ораторскими» особенностями я имел случай познакомиться в интимной обстановке и в «аудиторной». Студенты к нему бывали безжалостны, и я полагаю, что чтение лекций для него было сплошной мукой, но он героически выдерживал создававшуюся смехотворную атмосферу. По-видимому, у него многое зависело от состояния нервов. Иногда он в течение целой лекции не говорил несообразностей, и специально приходившие ради них студенты (часто совершенно других факультетов) бывали разочарованы и даже недовольны, - иногда же «лапсусы» лились как из рога изобилия, так что по окончании лекции слушатели уходили с больными животами и в самом деле уставшими.

Литература о его «речениях» в Москве составилась огромной - думаю, что много бывало в ней и присочинено досужими личностями. Но и того, что мне лично удалось услышать, более нежели достаточно. Сейчас я хочу поделиться с читателями этой моей коллекцией, причем оговариваюсь, что во всем этом нет ничего легендарного и вымышленного.

Одним из первых впечатлений была первая же лекция Каблукова, на которую я попал в качестве первокурсника математического факультета.

Каблуков - приземистый, но благообразный мужчина, имевший вполне приличный «профессорский» облик, - лил какую-то жидкость в пробирку и почему-то упорно и многократно называл ее «порошок». Так и говорил, заикаясь и откашливаясь.

- Вот видите, э-э - я лью этот порошок, и вы можете наблюдать…

Студенты ничего не могли наблюдать, потому что слишком далеко сидели от «порошка» и профессора. Вдруг его как бы осенило. Он выпрямился и сказал звучно и отчетливо.

- Я оши… э-э… бся. Это не жидкость - это порошок… то есть это порошок, а не жидкость… (совсем грозно и решительно) - ЖИДКОСТЬ!!

Студенты уже похихикивали, но это было еще не все…

Потом он говорил:

- Вот я беру деревянную дощечку с такой же деревянной дырочкой.

Студенты уже откровенно хохотали, кто-то спросил насчет деревянной дырочки, другие начали зажигать и гасить электричество - молодежь расшалилась. Профессор насупился, даже покраснел.

- Как вам не стыдно смеяться над старым дур…

И при общем хохоте поправился - академическим тоном: - …я хотел сказать - профессором.

Помню его у моего дяди - там он чувствовал себя спокойнее. Тем не менее улов «лапсусов» бывал и тут обилен.

Я вхожу в квартиру дяди (это были его именины, и факультет почти весь присутствовал). Навстречу мне выходит из комнаты Каблуков и, как бы продолжая прежний разговор, говорит, взяв меня за пуговицу:

- Вот теперь как эт-та… очень быстро… стали ездить из Америки в Россию. Вот когда я был в Америке, так я выехал двадцать второго, а приехал… э-э… в пятницу…

Я не смог, конечно, оценить при этих указаниях быстроты его путешествия, но постарался соблюсти полную серьезность. За именинным столом хозяйка его спрашивает: «Иван Алексеевич, вы что хотите - чаю или кофе?» - на что следовала реплика:

- Я попросил бы кошечку чаю.

Лиха беда начало. Каблуков был явным образом в ударе. В этот вечер мне пришлось от него услышать восторженное описание крымского побережья; он говорил:

- Там такая красота: кругом, куда ни посмотришь - только горе да моры (надлежало понимать - море да горы).

Кроме того, он - большой почитатель музыки - объявил, что слышал симфонию Мендельховена, и, продолжая разговор об Америке, сообщал, что «в Америке очень почитаемы русские вели… э-э…кие писатели, как, например… Толстоевский…»

С его любовью к музыке у меня связано несколько эпизодов… Помню, как в фойе Большого зала консерватории я вижу направляющегося ко мне Каблукова. Он, видимо, обеспокоен, почему концерт запаздывает. Смотря на часы, спрашивает серьезно и задумчиво.

- Скажите, пожалуйста, - в каком носу чесало? На другой день должна была исполняться Девятая симфония Бетховена в концерте филармонии, под управлением директора ее - известного виолончелиста Брандукова… Каблуков очень хотел туда попасть. Он спросил об этом стоявшего рядом со мной проф. Игумнова.

- Так это очень просто, - отвечал Игумнов, - вот там стоит Брандуков, скажите ему, кто вы, и он вам даст пропуск.

Каблуков ушел. а я остался с Игумновым. Вдруг видим - возвращается наш Каблуков с печальным видом.

- Так что эт-та… ничего не вышло, - сказал он. Оказалось, что Иван Алексеевич подошел к Брандукову и, как у него бывало обычно, тыкая пальцем в Брандукова, сказал:

- Эт-та…э…э…э Каблуков… - на что Брандуков ему отвечал резонно:

- Нет - это Брандуков, - и смущенный Иван Алексеевич отошел с печалью…

Так что действительно «ничего не вышло».

Особое место в анекдотической памяти И. А. Каблукова занимает его путешествие в Соединенные Штаты с целью изучения там постановки химических лабораторий. Это из этой командировки он так «быстро» выехал двадцать второго, а приехал в пятницу.

Приехавши же, он делал доклад в Москве в Политехническом музее при большом стечении публики.

Начал он свой доклад с того, что сказал, что ездил в университет Джона Гопкинса.

К сожалению, я не могу передать тех чисто «каблуковских» вариаций имени Джона Гопкинса, которыми он сразу ошарашил аудиторию, ибо они совсем неудобны для печати. Скажу только, что он долго пытался выпутаться из этих трех сосен, где он заблудился, - но безуспешно: каждый раз выходило все не то и все более непристойно - аудитория помирала со смеху. Каблуков смущался и краснел. Наконец он отчаялся и замолк - публика так и не услышала имени университета в должном произношении."

(Леонид Леонидович Сабанеев [сын охотника]. "Воспоминания о России". (Очерк "Чудаки" печатался с продолжением в трех номерах "Нового русского слова" в 1953--1954 гг.)

А Марк Вишняк писал:
"Недостаточно знавших большевизм иностранцев могло потянуть на "капусту" после рафинированной культуры Запада. Бетран Рассел и Уэльс раньше других соблазнились и быстрее других, раскусив большевистский "орешек", в ужасе от него отпрянули.

Но их пример и предостережения не удержали других - Макса Истмэна, Артура Кестлера, Андрэ Жида, Игнацио Силонэ и тысячи менее известных, в разное время на своем опыте переживших соблазн большевизма. Чем дальше во времени, тем меньше, казалось бы, было оснований прельщаться Октябрем.

Однако, такие люди, как Ромэн Ролан, Уэббы, Бернард Шоу, сэр Бернард Пэре, Харольд Ласки до конца дней своих сохранили более чем терпимое, порою даже восторженное отношение к "Великому Октябрю". Старички Уэббы, на что, казалось бы, безобидные кооператоры и фабианцы открыли в Октябре даже особую "советскую цивилизацию", - которая больше напоминает давно исчезнувшую, нежели еще небывалую.

Иностранцев с их представлениями о русской или славянской душе - по "Толстоевскому" - еще можно понять, если не простить. Но что сказать о русских антибольшевиках, в той или иной форме политически капитулировавших перед большевиками?

И не только 30 лет тому назад, а и в сравнительно недавнем прошлом? Перелеты таких лиц, как Ключников и Путилов, Алексей Толстой и Святополк-Мирский, Слащев и Сухомлин, можно объяснить их личными свойствами. Но как объяснить перемену позиций или временные срывы таких людей, как Кускова, Пешехонов, Милюков, Маклаков, Бердяев, Питирим Сорокин, - называю только наиболее известные и лично безупречные имена - нашедших, каждый на свой лад, основания к отказу от былой непримиримости к большевизму?

Ослепленный, правда на очень короткий срок, советскими победами, В. А. Маклаков признал "октябрьские приемы" более действительными, чем "свободы февральской эпопеи" и не только для создания полицейско-государственного аппарата, но и - "для социальной справедливости". П. Н. Милюков в течение десятка лет доказывал - и подчеркивал типографским способом, - что "непримиримость (к большевикам) для нас не только тактическая директива, а и категорический императив" (см. "Эмиграция на перепутьи")."

Владимир Вейдле, Владимир Набоков

Previous post Next post
Up