Окончание. Предыдущий раздел см.
здесь Общедоступное в изысканном. - Литература западных стран давно уже расслоилась, в отличие от нашей, по крайней мере на три слоя, по степени образованности читателей. Уже Стендаль, вовсе ведь не какой-нибудь эсотерический автор, постоянно подчеркивал, что пишет для «счастливого меньшинства». «Модернисты», как бы это понятие ни расширять, даже и у нас, о «широкой публике» не заботились. Они были правы. Для полуинтеллигентных масс ничего хорошего не напишешь. Беда только в том, что массового успеха и больших денег не добьешься, покуда пишешь не для масс. Тут и «поп» не пригодится, поскольку его от модернизма не совсем отклеили. Одно остается спасенье, один способ расширить успех и повысить тираж: изысканное следует подсластить или подперчить общедоступным. Вот как? Каким же это? Да тем самым, которое неотесанные наши предки, в грубости своей называли недипломатически похабщиной.
Не утверждаю отнюдь, что все прибегавшие к ее услугам, корыстью были движимы или даже всегда к ней прибегали с заранее обдуманным намереньем. Но любопытно все же, что большинство модернистских, то есть мало доступных массам знаменитостей приманки этого рода ценили, их во всяком случае не чуждались, и ими - по началу только ими - как раз и становились доступными мало подготовленным к восприятию их искусства читателям, - чего, за немногими исключениями, о писателях былых веков сказать нельзя. Были исключения и в наше время - Кафка, например - но не (тоже например) Пруст или Джойс. Величие того и другого не на этом основано; часть их успеха без сомнения основана на этом. Есть, однако, различие между ними. Джойс свою порнографию, например в последней главе «Улисса», смакует с видимым удовольствием, которым и читателя непосредственно заражает. Пруст в Содоме обитал, но так же беспристрастно живописует его уродство, как если бы он был ему чужд (и тут не лицемерие, в котором Жид готов был его обвинять, а неотменимая неподкупность гения). Так что если сузить должным образом понятие порнографии, ее нет у Пруста. У Джойса она есть.
О Набокове ничего бы я не сказал. Вспоминаю дружески наши встречи в Париже и русские его книги, особенно «Защиту Лужина» и «Дар». Считаю и «Лолиту» книгой в высшей степени талантливой. Одно мне грустно: что широкой славой и благосостоянием своим автор ее обязан именно этой книге. Обижаюсь этим за него. А теперь прочел (1975), во французской печати, уведомление о выходе в свет французской версии его «Ады». Заметка кончается так: «Со времени 'Лолиты' Набоков доказал qu'il ne craignait pas les sujets scabreaux». Вот и не молчу. Стыдно мне стало, не стыдливостью стыдно, а в ощущении писательского достоинства. Надеюсь, что ему не стыдно. Нет! Ценю его, люблю, уважаю. Надеюсь, что стыдно и ему.
Счастье человечества. - Новая книга. Гляжу на ее обложку сквозь стекло. Лепренс-Ренге «Наука и счастье человека». Зайти? Купить? Ведь это настоящий ученый, не сциентист, не мозговитый безумец, как многие его коллеги. Читал я его прежде. Стоило бы... Нет. Не войду и перелистнуть: мутит меня от одного заглавия. От «счастья» еще больше, чем от «науки». Наука дает ученому много радостей, в совокупности составлящих, может быть, и счастье его жизни. Но не об этом счастьи в книге идет речь, а о том невероятно плоском «счастьи человека» - счастьи вообще человека вообще - которое наука, оставаясь наукой, только и может иметь в виду. Не потому что она плоска, а потому что не позволено ей мыслить о неплоском.
Счастье всяческого человека, счастье человечества - какая кровожадно-фальшивая, крысоловом насвистываемая песенка! Весело звучит, но людей превращает в крыс. Женевской идеей начинена. «Женевские идеи, - говорит Версилов в «Подростке», - это - добродетель без Христа (...), теперешние идеи, или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации». И цивилизация эта, на наших глазах, все более начинает походить либо на беспардонное варварство, либо на столь же беспардонную и бесстыдную анархию.
Ничевоки. - Сижу на террасе кофейни, в полустареньком испанском городке. Близ моря. Но теперь ранняя весна. Ни у моря, ни здесь, иностранцев почти нет. Выпил свой кофе, сижу, ничего не делаю, ни о чем, как будто, и не думаю. Гляжу на людишек, что снуют и снуют по калье Майор, или к стойке подходят, или садятся за столик рядом. Людишками их называю, потому что они тут большей частью небольшого роста и скромного достатка. Нередко хороши собой. Когда их молодежь резвится на морском берегу, приятно на нее смотреть. Да и эти, в городке, несчастными их себе не представляешь, как и очень раздражительными, нетерпеливыми, злобными. Премилые, в общем; а те, кого я знаю, и совсем милы. Солнцу радуются, легкому ветерку, нежаркому весеннему дню. - Кто ж они такие? - Ничевоки.
Вот и мысли стали ко мне приходить; и первая - в этом словце. Нигилистов им именовать не нужно. Было б это зря перетряхивать старые залежавшиеся толки. Взгляды их или мнения мне совершенно неизвестны и неинтересны. Да ведь и не голосуют они сейчас, не размышляют, не работают, ничего вообще не делают. Ничего необычного, не каждодневного и не хотят. Живут, да и только. Милые ничевоки!
Крестьяне в городе, рабочие не за работой, чиновники не на службе - ничевоки. Ничевошество всем (и мне) в известные дни, часы, минуты свойственно. Не в одинаковой дозе. Кому чаще, кому реже. Это разбавленный вариант - нет, скорей предварительная стадия - массовости. Идеал социализма - рай для ничевоков. Самого доброго социализма, «с человеческим лицом». Разве у всех этих здешних не человеческие лица? Очень даже. Большей, более обезоруживающий человечности пойди, поищи. Напишу книгу: «Ничевоки. Демократическое рассуждение» - и пойду повешусь на смоковнице или на осине. А прежде верну какому-нибудь там Вандервельде его тридцать серебряников. Человека я предал. Предал то, что изредка в нем мерцает; то высокое в нем, что уже не только человек.
«Давайте ничего не стыдиться». - «Бобок» - самое гениальное из всего написанного Достоевским. Ходасевич мне говорил, что таково было мнение Андрея Белого. Не знаю, самое ли, но гениален, во всяком случае, коротенький этот рассказ 1873 года; и пророчески гениален, как это особенно стало ясно за последние пять-шесть лет.
«Я предлагаю ничего не стыдиться», «Ах, давайте, давайте ничего не стыдиться!» - из могил раздаются голоса. Недавно погребенные перекидываются сплетнями, играют в картишки. Теряют стыд, но менее быстро, чем хотелось бы им. Только и мечтают потерять его совсем. Авдотья Игнатьевна особенно волнуется: «Да поскорей же, поскорей! Ах, когда же мы начнем ничего не стыдиться!»
Сто лет прошло. Авдотья Игнатьевна, успокойтесь! Вы, я уверен, бессмертны. Примите участие в наших развлечениях. Насчет Петербурга боюсь, что там многое под запретом, но что вам стоит, приезжайте в Париж. У нас нынче (1975) на открытой сцене талантливый актер с предельной правдивостью изображает сексуального фетишиста, тут же, перед всей честною публикой осуществляющего свою непреоборимую страсть к различным околичностям или существенностям женского туалета. Публика обоих полов и двуполая - я хочу сказать запряженная парой - в восторге. На несколько дней вперед все билеты распроданы. Барышники наживают капитал. Но еще лучше «Федра». Да, да, все та же, Расина. Играют ее воспитанники Высшей Национальной Консерватории Драматического Искусства, будущие актеры и актрисы Комеди Франсэз. Роль Федры исполняет молодой человек, до плеч загримированный женщиной, но голый до пояса, в полупрозрачном трико пониже, и накинутой на плечи меховой женской шубке. К нему подбегают до начала действия две полураздетые вертлявые девицы и палочками губной помады, держа их в зубах, рисуют на его торсе женские груди. Потом оне выполняют, стоя и лежа, прихотливую пляску, состоящую из телодвижений, при царе Горохе, как еще и вчера, считавшихся непристойными. Дальше все идет, как по маслу - или салу. При появлении Ипполита, Федра - или - Федр - сбрасывает с себя мех, симулирует сперва нечто, чему иногда предаются самцы-павианы в своих клетках, а затем, весьма искусно, при помощи осколка тут же разбиваемой бутылки, воспроизводит акт самооскопления. Большинство профессоров Консерватории такую интерпретацию скучного классика полностью одобряют. Есть недовольные, но над ними смеются. Радуйтесь, Авдотья Игнатьевна! Кончено! Достигнуто! Мы не стыдимся больше ничего.
Festival Apocalypse. - По евангелию от Марка, только что (весна 1975) им изданному (этот Марк - аббат, и сама фамилия его - Орэзон - молитвенная) заповедь любви, Спасителем преподанная ученикам Его и всем нам, не такая уж в воздухе висящая, лишенная всякой конкретности, бесполая даже, как представлялось иным еретикам. Не бесполая эта любовь, а од-но-по-лая! Отсюда и вся эта их интимность, преданность, верность... Поняли? Да и, как известно, апостол Павел...
Слышал, что в нашем веке некто, угощенный колбасой из человечины, умер под утро от нервной рвоты.
Выхожу из метро на бульваре Сен-Жермен и вижу - нет, не аббата и не того покойника; вижу большие буквы на афише Festival Apocalypse - оратория с хором и оркестром, исполняемая там-то, тогда-то. Не пошел. Удовольствовался гениальностью названия. Именно: фестивал! Жить стало лучше, жить стало веселей! А все таки косматый проповедник прав. Времени больше не будет.
Владимир Вейдле