Я скучаю по Иерусалиму. Иногда до дрожи в коленях хочется оказаться дома и почувствовать-вдохнуть этот аромат - аромат, которого больше нет нигде. Может быть потому я так ревниво-внимательно читаю всё, что пишут о таком моём, таком умеющим быть отчуждённо-холодным и страстно-любящем, таком шумном, таком наполненном всем на свете Иерусалиме. И только ревностью могу объяснить своё приятие или неприятие тех или иных слов, сказанных, прошептанных в его сторону. Вот и сегодня зацепило меня описание, встреченное в ленте. Показалось мне, что сказано много, а не сказано совсем ничего. Ведь это совсем не тот Иерусалим. Совсем не тот... Мой Иерусалим другой. В нём сейчас весна. В нём сейчас, наверное, цветут тюльпаны на всех клумбах. Когда-то кто-то решил посадить армии тюльпанов посреди города и они, как ни странно, прижились. Каждую весну они дурманят своим видом и запахом всех, кто готов обратить на них своё внимание.
Все улицы здесь кривые до невозможности. До такой степени кривые, что я уже привыкла говорить сидящему за рулём "прямо, которое выглядит направо". Но я же знаю, что оно не направо - оно действительно прямо. И уже даже не злюсь, слыша в ответ "только в твоём Иерусалиме все ваши прямо это такие прямо... шоб мы так жили, какие это прямо". Он только усмехается в ответ, как-то немного саркастично и услужливо предоставляет следующее прямо, которое, в этот раз, вовсе налево. Но это у них налево. У них - у тех, у кого всё по линейке, всё правильно и выверено, всё нормально до умопомрачения, до чёрных пятен в глазах. А у него не бывает нормально. Не бывает выверено. Не бывает. Он сумасшедший, принимающий в свои, поначалу холодные и отчуждённые, объятия таких же, как и он сам. И разница между принятыми лишь в степени сумасшествия. Он не любит прямых линий, чётких ответов. Он не любит и он прав - ведь, на самом деле, не бывает ничего однозначного. Не бывает такого, чтобы прямо это действительно прямо. И каждое следующее прямо оно всегда немного налево или направо. Кажется, кто-то когда-то мне рассказывал о том, как в новых районах пытались изменить это - честно пытались спланировать улицы, чтобы прямо было прямо - и только прямо. Пытались переломить этого своенравного упрямца. Ничего не получилось - и прямо продолжило быть таким, каким это только в нём, а он, со стороны, кажется, только усмехался над упорством таких глупых-глупых пришленцев, попытавшихся вторгнуться в его владения со своими мнениями.
Под театром есть небольшое кафе. Там варят самый лучший глинтвейн. Там сидят на полу на подушках и едят солоноватый сыр, запивая его пряным глинтвейном. Там времени нет. Оно остановилось, замерло, дабы не мешать своим присутствием, не напоминать о том, что уже скоро совсем ночь, что надо куда-то ехать, так как завтра надо куда-то бежать, что есть где-то мир, в котором не всё слава богу. Он есть - но разве можно обо всём этом помнить, когда вокруг тебя иерусалимский камень, на котором висят светильники - такие, которые показывают в старых фильмах, когда ты полулежишь над низким столом и вдыхаешь-глотаешь этот аромат глинтвейна, смешанный с солоноватостью сыра и прохладой его - иерусалимского - камня. И нет больше такого аромата - нигде. И откуда же ему взяться?
И как же можно забыть такую маленькую забегаловку, вдали от центра, вдали от суеты, машин и людей, посреди миллионов метра плюща и белого камня - ту, в которой "самый лучший в мире фалафель". Я не знаю лучший ли он, но это такое счастье сидеть в этой маленькой забегаловке - всего-то три столика - и есть обжигающий фалафель и смеяться от того, что продавец протягивает тебе салфетку и подмигивает - как своему - потому что тхина течёт по подбородку, блуждая между капельками помидор. Разве можно так есть в "приличном" месте - в месте, где прямо оно настоящее прямо?! Разве можно, захлёбываясь от смеха, пытаться облизнуть подбородок и наблюдать насколько далеко дотянется язык, пока продавец, расхохотавшись, наблюдая за твоими выкрутасами, кричит-стонет "ну подойди уже - возьми салфетку". Он понимает - салфетки это для тех, у которых прямые улицы и чёткие ответы, заготовленные на все случаи жизни. А он, истинный иерусалимец, сумасшедший, он понимает - он действительно понимает.
Разве можно усомниться в бесенятах в глазах этого старца, когда в самом центре, прямо между рынком с его ароматами и центром - тем самым, в котором настоящие кафе - те, в которых почти ножом и вилкой - прямо на стене большими буквами выведено "Пожалуйста, не писайте здесь". И отсмеявшись-отдышавшись, удержавшись от соблазна купить сто тысяч веников, швабр, тазиков и прищепок, добредаешь до рынка. Нет, вовсе не надо туда заходить - можно просто погулять вокруг и попытаться на всю жизнь надышаться запахами всех на свете специй, орехов, сладких булочек и мёда. Перепробовать все орехи и надышаться тмином, корицей, гвоздикой и чем-то ещё - то ли ослепительно жёлтым, то ли багреюще красным. А может и вовсе зелёным. И послушать непременное ворчание пожилого продавца - мол, не хватайте тут, развелось вас. Впрочем, если ему улыбнуться, иногда - не всегда, но иногда - он может сменить гнев на милость и, правда всё ещё брюзжа (а иначе и нельзя вовсе - даже неприлично как-то) - отсыпать щедрой рукой в коричневый пакетик ароматных фисташек. Обязательно побрюзжит на дорогу и расскажет как же тяжело жить стало - и денег нет, и город уже не тот, и жизнь ужасная. Но на прощанье, или мне только показалось, проскользнёт между морщин ехидная улыбка, пробегут бесенята - быстро пробегут, почти незаметно.
Мой любимый университет. Там, где можно валяться на лужайке часами. Там, где кто-то для чего-то поставил огромный срез секвойи - привезённой-подаренной откуда-то из-за океана. Никогда Иерусалим не видел секвойю - но теперь и это есть. И разве это не чудесно? Совершенно неподходящая ни к чему, выбивающаяся из строя, совершенно не логичная секвойя - где она могла ещё появиться? Стоит она, подпираемая железными канатами и, кажется, смущённо улыбается. Поначалу мне казалось, что она оправдывается. А теперь она кажется привыкла - свыклась с ветром и воздухом, с ненормальностью всего остального - такого, на фоне которого она это просто шалость. Подумаешь, секвойя - тоже нам, невидаль. А в совсем другом конце совсем другой кампус того же университета - там не поваляешься - там всё чинно и строго. Зато там площадка, откуда виден весь мой красавец. Или почти весь. И можно стоять там часами, наслаждаясь открытым пространством, красотой, величием и прохладой.
Иерусалим строг. Он вовсе не готов обнимать всех забредающих к нему на огонёк. Но он смягчается. Приоткрывает частичку белизны, обнажает не серое, но бело-розовое. Даёт возможность думать о чём-то только для того, чтобы забыть об этом немедленно - ведь всё на свете такие пустяки, когда он тебя обнял....