Когда я вернулся в усадьбу, представление уже было в полном разгаре. В углу двора возвышалась импровизированная эстрада, наспех сколоченная ткачами из досок разобранного забора. Бойцы сидели на стащенных отовсюду лавках и стульях и внимательно глядели на происходящее на сцене. Когда я подходил, с нее под громкий хохот и шутки присутствующих стаскивали за поводья коня - видимо, бедное животное обладало каким-то талантом, который его и заставили продемонстрировать. Потом на краю эстрады появился худой человек с саблей на поясе и лицом сельского атеиста - он, как я понял, выполнял функции конферансье. Дождавшись, когда шум голосов стихнет, он торжественно сказал:
- Конь с двумя хуями - это еще что. Сейчас перед вами выступит рядовой Страминский, который умеет говорить слова русского языка своей жопой и до освобождения народа работал артистом в цирке. Говорит он тихо, так что просьба молчать и не ржать.
На сцене появился совершенно лысый молодой человек в очках; я с удивлением отметил, что, в отличие от большинства людей Фурманова, черты его лица вполне интеллигентны и не несут в себе ничего звериного. Это был часто встречающийся тип вечного весельчака с лицом, морщинистым от частых гримас страдания. Он знаком велел подать ему табурет, оперся на него руками и встал к залу боком, повернув к зрителям лицо.
- Великий Настрадамус, - спросил он, - ответь, долго ли еще кровавая гидра врага будет сопротивляться Красной Армии?
Он четко выговаривал «а» после «н», из-за чего за этим именем как бы возникала тень некоего настрадавшегося героя темных пролетарских мифов. Невидимый Нострадамус ответил:
- Недолго.
- А почему же кровавая гидра врага еще сопротивляется? - спросил рот.
- Антанта, - ответил невидимый собеседник.
Во время ответов губы стоявшего на сцене не шевелились, зато он делал быстрые движения выпяченным задом. Разговор пошел о политике, о здоровье вождей (ходили слухи, что Ленина с очередным инсультом увезли в Горки и к нему пускают только начальника охраны), и зал зачарованно затих.
Я сразу же понял, в чем дело. Когда-то давно во Флоренции я видел уличного чревовещателя, вызывавшего дух Данте. Стоящий на сцене разыгрывал нечто похожее, за исключением того, что ответы, даваемые «духом», заставляли предположить в Нострадамусе первого марксиста Европы. То, что выступавший был чревовещателем, было ясно по особому звучанию ответов - низкому, как бы воркующему и не очень четкому. Непонятно было только, зачем ему понадобилось убеждать ткачей, что он производит эти звуки задом.
Это действительно был крайне интересный вопрос. Сперва я подумал, что нельзя было показывать красным ткачам разговор с духом, потому что, по их воззрениям, никаких духов не существует. Но потом меня поразила одна догадка - я вдруг понял, что дело не в этом. Дело было в том, что выступавший, этот Сраминский или как его там, чутьем понял, что только что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным (насколько я знаю, чревовещатели говорят даже не животом, а просто умеют издавать звуки речи, не размыкая губ), поэтому и понадобилось выдать его за что-то непристойно-омерзительное.
О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире - или, точнее, место будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно и документально заверено, что у их автора два хуя или что он, на худой конец, способен прочитать их жопой.
В. Пелевин. Чапаев и Пустота. 1996г.