http://jenya444.livejournal.com/256382.html Hебольшое эссе Юрия Карабчиевского "Принадлежность", написанное в феврале 92го года в Иерусалиме. (В июле 92-го он, вернувшись в Москву, покончил с собой):
Юрий Карабчиевский, "ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ"
Я хорошо помню, когда впервые об этом подумал. В октябре позапрошлого года, на углу проспекта Калинина и проспекта Маркса. Я вышел на улицу из голубого особняка самого центрального из советских издательств, где только что вышла в свет моя книга самая, может, антисоветская, написанная в самые советские времена. Я крутил в голове все эти дурацкие словосочетания, их неожиданное совмещение таких будто бы несовместимых, казалось мне замечательным чудом, я был весел, возбужден, почти молод, и едва ли не счастлив. На самом деле именно этих оснований для радости у меня не было. На самом деле советская власть так и не совместила себя с моей книгой, она ускользнула в последний момент, предоставив мне радоваться мнимой победе. В этой партии просто записали баранку. Но тогда я был весел и возбужден. Цепь ассоциаций была примерно такая: центральное издательство - библиотека Ленина - русская литература - русская культура - мировая культура - Россия - мир - я - все! И тут я увидел Кремль. Тот самый, которого так и не увидел Венечка. Мне повезло больше: я увидел.
Я взглянул на высокие зубчатые стены, которые до этого видел, конечно, бесчетное количество раз, и вдруг впервые в жизни представил себе явственно, что в промежутке между зубцами льют смолу и кипяток на татарско-печенежских захватчиков наши добрые в красных кафтанах молодцы. И что-то враз в моей гладкой радости треснуло. Нет, я знал, конечно, что именно с этих стен ничего такого скорее всего не лили, лили с деревянных, да еще может быть с белокаменных, и не то, чтобы мне в этот самый момент стало больше жаль нападавших татар, чем защищавшихся русичей, мне равно не было дела до тех и других, но именно это - не было дела, - и шибануло меня по башке. Я почувствовал, что столь важное понятие «Россия» ограничено для меня временем и системой знаков. И вот эти, лившие кипяток и смолу, явно не мои, чужие предки, и не чувствую я по отношению к ним никакого сродства, ни особой жалости, ни особой гордости. Они мне не ближе и важны, интересны, не более, чем какие-нибудь саксы, защищавшие Англию от десанта норманов. А тогда дальше: русская литература, культура? Это еще как-то понятно с 20-ым веком - он, действительно, мой, я - его. Но уже в 19-ом возникают трудности, а потом, если двигаться назад по шкале времени, начинается для меня просто тьмущая тьма, холод, чужбина. И дальше.
Если это, действительно, так, то значит в чем-то, быть может, и правы все эти черные, угрюмые, злые, что это их, а не моя страна, не вполне моя. Моя только лет на сто пятьдесят назад, не больше, а дальше - ихняя. И все дежурные мои возражения: погибший на этой земле и за эту землю отец, похороненные в ней деды и прадеды, я дальше деда никого не знаю, но уже наверное и его отец тоже в этой земле похоронен, не везли же его хоронить в Палестину! Все эти кладбищенские доказательства не работают, потому что ограничены во времени. Потому, что точно известно: не мои предки лили смолу и кипяток вот с этих стен на ползущих вверх татарско-печенежских захватчиков. Что же делать? Застрелиться, отравиться, повеситься или, может, уехать? «Уехать, уехать!» - с разных сторон закричали угрюмые люди в черном: Дмитрий Васильев, Василий Белов и Ицхак Перец, министр абсорбции Израиля. И я не послушался их, но уехал. Не совсем, но надолго. И вот уже скоро год, как живу в маленькой симпатичной стране, и никто мне не скажет: «Давай проваливай! Это все не твое, это все наше». А, напротив, все наперебой говорят: «Оставайся, приезжай насовсем. Это - твое».
- А как же предки? - говорю.
- Ну, с этим у тебя здесь полный порядок.
И показывают мне крепость Масада, где наши будто бы общие с ними предки почти две тысячи лет назад три года защищались от римских захватчиков. Скала шестьсот метров в длину, пятьсот в высоту. Три часа подниматься, если пешком, час спускаться. Девятьсот человек моих предков против десятков тысяч римлян. А когда стало ясно, что те все равно их захватят и распнут мужчин на крестах, и детей отдадут в рабство, а женщин солдатам, они разделились на десятки и бросили жребий, и кому выпало, тот заколол остальных, а потом оставшиеся сделали так же. И последний сам покончил с собой. И когда ворвались римляне в крепость, то не нашли ни одного живого. Вот такая вышла победа.
И я стоял на огромной скале, и представлял себе тех людей, героически убивавших своих детей и родителей, и грешно сказать, но и к ним тоже не чувствовал никакого сродства, и не верил, что они хоть в каких-то своих чертах могут иметь ко мне отношение. Я потом вернулся в Иерусалим, прошел по улицам, поглазел на сефардских девушек, удивительно красивых: ни одной дурнушки; на крепких коротко стриженных спортивных парней, и подумал: «Дай им всем Бог добра. Но поздно мне менять принадлежность: вот так вдруг ее не почувствуешь». И вообще нет ее у меня в отдаленном прошлом. Нет у меня родословной и уже не появится. А самое главное: мне ее и не надо, даром будут давать - не возьму. Не свои мне ни дружинники в кольчугах, стрельцы в кафтанах; ни те полуголые мужики с ножами, кинжалами - никто мне из них не друг, и никто не родственник. Вся моя принадлежность лишь в настоящем и самом ближайшем прошлом. И если она сейчас распадется, растворится о общем российском хаосе, то и останусь я один вне истории и географии. Страшно подумать, но исключить нельзя.
Иерусалим,
февраль 1992