ДПЗ - Дом предварительного заключения, гласила официальная расшифровка этого сокращения. ДПЗ - Дом пролетарских забав - расшифровали сокращение заключенные в нем. Последнюю расшифровку я узнал от заключенного в соседней камере, с которым мы мылись в тюремной бане через несколько дней после моего ареста. Убитый своим горем, я никак не мог понять, как у моего товарища по несчастью существует желание шутить. В дальнейшем я убедился, что юмор - постоянный спутник заключения, подсознательная реакция психики развитых умных людей на нечеловеческие условия заключения, на «пролетарские забавы», совершаемые в том числе и над пролетариями, от имени пролетариата, но далеко не пролетарскими элементами.
Итак, машина со мной заехала во двор ДПЗ, уполномоченный отвел меня в дежурную, где здоровенный усатый тюремщик принял меня под расписку и учинил допрос: «Нож, спички ест?». Вопросы он задавал как-то нехотя, не смотря на меня. Чувствовалось, что это простая формальность по уставу тюремной службы, донельзя ему надоевшая формальность, которую он соблюдал в десятках тысяч случаев привоза по ночам арестованных, не являвшимися для него живыми людьми, а просто единицами, подлежавшими передаче по смене по счету. Затем он лениво обшарил все мои карманы, как-то брезгливо отряхнул руки и дал заполнять анкету. Вопросов было много, часто абсолютно для меня непонятных. Несмотря на потрясение, вызванное арестом, бессонной ночью, глядя на бесчисленные вопросы о моих дедушках и бабушках (чем занимались до революции и после революции, имели ли собственность, какую, где, в каких чинах состояли, в каких войсках служили и т.д., и т.п.), я невольно вспомнил едкий анекдот об анкетах: «Вопрос: с каким вареньем любила пить чай бабушка, и если с земляничным, то почему?». После того, как я кое-как справился с заполнением анкеты, неоднократно понукаемый усатым детиной, он даже не взглянул на анкету, а позвонил: «Забрать арестованного».
Если усатый имел при себе наган, то за мной пришел невооруженный тюремщик в форме ОГПУ и повел меня через несколько дверей. Очутился я в коридоре, вид которого меня поразил. Конец его тонул во мраке слабо светившихся электрических огней, а потолок оказался на высоте шестиэтажного здания. Вдоль одной стены этого коридора были расположены друг над другом шесть висящих с перилами трапов, на которых в каждом из шести этажей выходили двери камер. Трапы были соединены лестницами, а между трапами и другой стеной коридора с немногими окнами на уровне каждого этажа, забранных толстыми решетками, располагались застекленные и забранные проволочными сетками клетки для дежурных тюремных надзирателей, по несколько на этаж.
В одну из таких клеток на третьем этаже и привел меня тюремщик. Находившийся в клетке снова подверг, но уже очень тщательному, обыску, причем ему почему-то показался особо подозрительным мой левый сапог, который он велел мне снять, всячески его осматривал и затем надорвал подметку, заглянув под нее. Убедившись, что и под подошвой ничего нет, велел мне сапог надеть, отобрал кашне, подтяжки, верхний ремень, вообще все то, на чем, но мнению тюремщиков, можно повеситься, и сам повел меня по трапу к дверям одной из камер. Оторванная подметка щелкала по металлическому полу трапа, нарушая зловещую тишину в этом мрачном строении, как будто живыми мы были только вдвоем с тюремщиком, а все население бесчисленных камер, до отказа набитых существами, страдавшими каждый по-разному, уже вымерло, не снеся «пролетарских забав». Как я потом убедился, рассмотрев контингент арестованных, содержавшихся в ДПЗ, многочисленные пролетарии подвергались тем же «забавам», что и представители других поверженных классов, «забавам», которые учиняли от имени диктатуры пролетариата садисты, ничего общего с пролетариатом не имеющие, но действовавшие от его имени и во вред ему. Эти карьеристы, поднявшиеся на гребне революции, в те годы действовали так же, как и десять лет спустя при так называемой «ежовщине», когда их преступления получили бо́льшую огласку вследствие еще более крупных размеров их садизма, которому подвергались в массе свои же наипреданнейшие Сталину и советской власти кадры.
Тюремщик ключом, размеры которого вызвали у меня удивление, открыл замок, снял его, отодвинул засов и распахнул дверь камеры наружу. Я вошел в камеру. Оба находившихся там арестанта уже сидели на своих койках сонные, разбуженные включенным снаружи тюремщиком электрическим светом и громом засова. Я осмотрелся. Слева вдоль стены, перпендикулярной двери, рукомойник и железная койка, не доходящая сантиметров на шестьдесят до противоположной двери наружной стены, справа по параллельной стене унитаз, железный столик и стул, наглухо прикрепленные к стене. Второй обитатель камеры под столом на стуле и унитазе расположил деревянный щит, на котором и спал. В наружной стенке располагалось квадратное окно с толстой решеткой, подоконник которого был на высоте человеческого роста. Днем я увидел, что оно пропускает лишь слабый дневной свет, так как снаружи оно было закрыто козырьком. Чтобы увидеть небо поверх козырька, надо было приложить щеку к стеклу.
Это была тюремная одиночная камера, но так как число подследственных в несколько раз превышало количество таковых в дореволюционные времена, то в одиночку помещали по два и даже по три арестованных. На первый взгляд в этой камере для меня не было не только «места для лежания», но даже и для стояния. Однако я ошибся, потому что пожилой арестант, сидевший на железной койке, любезно предложил мне сесть к нему на койку, добавив с юмором: «Сесть на сколько лет?- к сожалению, это от меня не зависит». Тюремщик внес топчан с двумя козлами и пытался поставить поперек камеры под наружной стенкой. Сделать этого не позволила ширина камеры. Он долго отпиливал край топчана, пока не укоротил его до ширины камеры и тот влез между стенками, длина его была такова (вернее, ширина камеры), что на этом прокрустовом ложе вытянуться я не мог, и приходилось спать в дальнейшем скорчившись. На топчан тюремщик положил набитый соломой тюфяк, у меня с собой была подушка и одеяло, а без постельного белья арестант должен был обходиться.
Все это заняло довольно много времени, и когда тюремщик ушел, выключив свет, заперев камеру, и мы все трое легли, вверху окна стал пробиваться слабый свет хмурого утра, утра первого дня моей тюремной жизни, а сколько еще таких дней было впереди?! Мои коллеги по несчастью уснули, а я так и не мог уснуть, потрясенный всем случившимся.
В камере вспыхнул свет. Он исходил от электрической лампочки, находящейся в глубокой нише над дверью. Густая металлическая сетка отделяла светильник от камеры. Густая пыль на лампочке еще более снижала яркость источника света. «Подъем» сказал пожилой арестант, и, откинув одеяло, стал одеваться. Совершенно неожиданно отреагировал на это второй обитатель камеры, послав длинное витиеватое ругательство в адрес Сталина. Я не мог и предполагать, чтоб вслух так можно было говорить о вожде. На меня пахнуло какой-то странной свободой, тем более странной за решеткой, свободой, которой не было на свободе.
По трапам слышались тяжелые шаги тюремщиков - шла передача смены, по секторам пересчитывали поголовье заключенных. Тюремщики для этой цели не открывали дверей камеры. В каждой двери, кроме волчка (волчок это закрывающееся снаружи отверстие в двери камеры, диаметром сантиметра 3-4, через которое снаружи видна вся камера и через которое дежурные надзиратели из коридора время от времени ведут скрытно наблюдение за арестованными), было еще квадратное отверстие размером тридцать на тридцать сантиметров, открывающееся наружу в виде полочки. По хлопанью этих форточек в дверях можно было определить, что «поверка» приближается к нам. Открылась форточка и в двери нашей камеры, беспристрастный взгляд скользнул по нашим лицам, и форточка захлопнулась.
Оправившись в унитаз, умывшись в рукомойнике без мыла, стали ждать завтрака, о котором меня проинформировали мои коллеги по несчастью. Снова распахнулась форточка, арестанты поставили на полочку свои миски и кружки, сделанные из жести. Поскольку таковых у меня еще не было, тотчас же и я получил от надзирателя такой же инвентарь. Завтрак под наблюдением надзирателя разносили в большом чане два уголовника, имевшие короткие сроки наказания, а потому оставленные в ДПЗ для несения хозяйственных работ. Один из них черпаком положил в наши миски пшенной каши, другой крохотным черпачком налил на кашу растительного масла. Из большого чайника третий уголовник налил в наши кружки горячего чаю, четвертый с подноса подал три дневные порции черного хлеба - «пайки», по-тюремному, и насыпал на листик бумаги, быстро подставленный пожилым арестантом, три горсточки сахарного песку - тоже дневная порция сахара. Таким же порядком на обед мы получили неплохой суп с признаками мяса, картофельное пюре с растительным маслом и чай. На ужин полагалась жидкая похлебка и чай.
Нехватка продовольствия в стране, карточная система еще не коснулись столь привилегированного учреждения, как ОГПУ, и тюремное начальство не снижало нормы сытого НЭПа для арестованных. С точки зрения властей это был парадокс, потому что заключенные, подлежащие уничтожению как противники власти, питались значительно лучше верноподданных Советской власти, находившихся на воле. Но бюрократическая машина работает медленно, и по инстанциям ухудшение питания еще не дошло. Волна голода значительно запаздывала по времени в этом государстве в государстве, каким было ОГПУ, а в концентрационные лагеря эта волна еще более запоздала, и в то время как населению городов становилось все туже, а в некоторых областях Украины уже царил голод, в зиму 1929 - 30 годов пайки заключенным в лагерях еще не были урезаны.
У меня не было никакого аппетита, подавленному и разбитому, мне было не до еды. Я не хотел завтракать. Мои сокамерники стали меня уговаривать: «Вам нужно есть, хоть и не хочется. Вы ослабеете. А Вы должны быть сильны, ох как Вам понадобится здоровье впереди!» - сказал мне пожилой арестант в заключение. Милый, умный, доброжелательный человек! Спасибо ему за эти слова, которые я пронес через все испытания, которыми я руководствовался во всех падавших на меня ударах судьбы. Благодаря этим словам, вовремя сказанным мне старшим опытным человеком, может быть, я и остался живым наперекор всем приговорам, ввергшим меня в концентрационный лагерь смерти. Я послушался, съел свою порцию завтрака и больше уже не отказывался от еды.
После завтрака состоялось знакомство с однокамерниками. Пожилой арестант оказался ломовым извозчиком - «кустарем-одиночкой». Так именовались тогда и мелкие ремесленники, занимавшиеся производительным трудом на собственных орудиях производства, но без найма рабочих, почему их никак нельзя было причислить к эксплуататорам, к нетрудовым элементам. Подобная категория тружеников была весьма многочисленна при НЭПе.
Однако с началом Сталинской пятилетки, с 1928 года, с ликвидацией НЭПа «кустарей-одиночек» стали беспощадно преследовать, сначала обложив непосильными налогами, а затем обрушив на них аресты. Кто из них добровольно не ликвидировал свой скромный инвентарь, тот принудительно его лишался через конфискацию после вынесения «определения» органов ОГПУ, а сам пополнял ряды бесплатных рабов в концлагерях ОГПУ. Эта политика, разрушившая кустарную промышленность до основания, лишившая население самых необходимых предметов обихода, была поистине величайшим вредительством в экономике страны. Самые злейшие враги советской власти нарочно не могли бы так навредить самим большевикам, как их руководство само этой политикой навредило себе и ни в чем неповинным широким массам трудящихся.
Политически эта политика оправдывалась строительством социализма, усилиями в кратчайший срок создать крупную промышленность. Если развитые промышленные страны строили свою промышленность десятками лет и, как учила марксистская политэкономия, «за счет ограбления колоний», то Сталин построил промышленность за счет ограбления собственного народа, рабочих и крестьян. Для такого скачка, естественно, требовалась неслыханная норма прибыли, во столько раз большая по сравнению с западными странами, во сколько раз процесс индустриализации шел у нас быстрее. На житье рабочему оставались доли процента от вырабатываемого им общественного продукта. Кустари, несмотря на чудовищный налоговый пресс, возраставший с каждым годом, все же сохраняли нормальный прожиточный минимум, вызывая зависть у промышленных рабочих, обираемых хозяином-государством, и были живым укором для политики индустриализации. Такого укора своей политики Сталин не терпел, и кустари были ликвидированы.
Одной из таких многочисленных жертв ликвидации кустарей и был находившийся со мной в камере ломовой извозчик. Прошло уже полтора месяца, как он был арестован и сидел в этой камере, но «дело» его не двигалось. При мне его за восемь дней, или, вернее ночей, ни разу не вызывали на допрос. Настроен он был мрачно, ничего хорошего для себя не ожидая, и как-то безучастно относился к своей судьбе, проявляя ко всему полную апатию, ту апатию, которая наступает у человека, донельзя утомленного, выбившегося из сил с обрушившимися на него несчастьями. Медленно говорил, посапывая трубкой, которую не выпускал изо рта. И только когда он вспоминал жену и детей-подростков, невыносимая скорбь виднелась в его выцветших глазах. Очевидно, он был хороший семьянин и безмерно сокрушался о разрушенной семье, о ее безрадостной судьбе в дальнейшем.
Прямой противоположностью был второй арестант. Молодой, беспокойный, любивший поговорить, обильно пересыпавший свои высказывания нецензурной бранью вообще и преимущественно в адрес Сталина и его приспешников, как он называл членов Политбюро ВКП(б) (Политического бюро Всесоюзной Коммунистической партии большевиков). Потомственный пролетарий, малокультурный и необразованный, окончивший только школу фабрично-заводского обучения, очень молодым вступил в партию большевиков, совершенно не разбираясь в политике. Он был арестован за восемь дней до моего ареста после собрания партийной ячейки, в которой он состоял. Скорее из озорства, чем по политическим убеждениям, он голосовал за резолюцию, выдвинутую оппозиционерами и теперь, негодуя на свою «неосторожность», ругал Сталина и сталинское политбюро. Каждому было ясно, что такой «оппозиционер» никак не мог представлять какой-либо опасности для сталинского режима. Оставшись в меньшинстве как «оппозиционер», он в дальнейшем безусловно голосовал бы за Сталина и был бы наиверноподданнейшим партийцем. Но сталинские гепеушники косили подряд, и он оказался в тюрьме, обвиненный по самой страшной статье кодекса, по 58-й статье, оставившей столь мрачную славу в истории нашей страны.
С конца 1928 года Сталин напустил ОГПУ на оппозиционеров-троцкистов, объявив о перерастании внутрипартийной оппозиции из рамок партии в контрреволюционную организацию. Сталинский террор начал распространяться и на самих большевиков.
На другой день после моего заключения в ДПЗ, этот молодой арестант, не находя выхода своей буйной натуре в узких стенах камеры, объявил голодовку, как протест против незаконности его, как большевика-революционера, ареста органами «карающего меча революции» - ОГПУ. Его забрали из нашей камеры тут же утром до завтрака.
Его открытая ругань Сталина и верхушки партии, его решительный протест против власти ОГПУ в виде объявления голодовки, окружило молодого троцкиста в моих глазах ореолом мужества, вызвало безмерное восхищение им. Начитавшись революционной литературы, моему воображению уже представлялись картины, как мужественная голодовка арестованного переполошила судебные и карательные органы, как его единомышленники организовали демонстрацию у стен тюрьмы с требованием его освобождения, и напуганные власти отступают и освобождают героя. Вот, думал я, как надо решительно действовать, чтобы обрести свободу. «В борьбе обретешь ты право свое», вспомнился мне лозунг партии социалистов-революционеров двенадцатилетней давности.
В своих мечтах я забыл одну существенную деталь, а именно, что все прочитанное происходило и будет происходить в государствах буржуазной демократии, которую марксисты называют диктатурой буржуазии, но при диктатуре пролетариата, то есть диктатуре верхушки партии от имени пролетариата, ничего подобного произойти не может. Для действенности голодовки в советской тюрьме у нас нет ни оппозиционных партий, депутаты которых могли бы выступить с запросом о голодающем в многопартийном парламенте, у нас нет свободной прессы, которая могла бы сообщить народу о голодовке политзаключенного, у нас нет свободы демонстраций. А для успеха голодовки требуется наличие всех этих условий. В дальнейшем из бесед с политзаключенными - членами политических партий социал-демократов, социалистов-революционеров и анархистов, неоднократно объявлявших голодовки в тюрьмах в дореволюционной России, я еще более убедился в правильности создавшегося у меня мнения. При советской власти на голодавших не обращали никакого внимания, и они только ускоряли трагическую развязку - умирали, подорвав свое здоровье, на радость тюремщикам, развязывали последним руки, не требовали дополнительных хлопот со стороны последних для своего физического уничтожения.
Вечером того же дня мой «герой», объявивший голодовку, был снова водворен в нашу камеру к ужину, с аппетитом съел его и смущенный лег спать. На наши вопросы он кратко ответил: «Очень есть захотелось». Такие нестойкие заключенные тоже подрывали значение голодовки как единственного вида протеста заключенных.
В ДПЗ полагалась пятнадцатиминутная прогулка на свежем воздухе, если только кто-нибудь не становился жертвой каприза следователя или тюремного надзирателя. Прогулка давалась между завтраком и обедом. Предварительно надзиратель предупреждал возгласом через волчок «прогулка», а минут через десять открывал двери камеры, выводя нас по трапам и лестницам вниз, во двор. Прогулка совершалась во внутреннем дворе, обнесенном шестиэтажными зданиями ДПЗ. Во двор выходили окна камер, закрытых козырьками, которые снизу выглядели ласточкиными гнездами, прилепившимися в строгом порядке к гигантской скале. Вследствие малого размера двора он напоминал колодец, по дну которого мы и прогуливались по кругу размеренным шагом, вокруг вышки в центре двора, где стоял вооруженный винтовкой тюремщик, а невооруженные тюремщики подпирали стены, строго следя, чтобы заключенные из одной камеры шли шеренгой и держали заданный интервал от предшествовавших им по кругу заключенных какой-либо другой камеры. Сверху это напоминало горизонтальную карусель.
Выйдя во двор, я ознакомился с контингентом заключенных, и мое подавленное арестом настроение сменилось гордостью за себя, за то, что я, ничем не приметный, скромный рядовой юноша, каким я считал себя, оказался достойным к приобщению к цвету и уму нашей страны, на равной ноге с этими пожилыми образованными людьми. Среди выпущенных на прогулку было подавляющее большинство высокоинтеллигентных, хорошо одетых, разного возраста лиц. Бросались в глаза многочисленные престарелые и пожилые священнослужители в рясах. Мелькали шинели комсостава армии и флота. Невольно вспомнилась прочитанная незадолго до ареста очень интересная трилогия бывшего прокурора Всевеликого Войска Донского, вернувшегося из эмиграции, в которой он очень тепло описывал историю белого движения. Его книги были изданы в СССР при НЭПе под названием «Русская Вандея», «Под стягом Врангеля» и «В стране Братушек». Эмигрировавшую Россию он называл Россией № 2. Бесспорно, в ДПЗ я увидел Россию № 3 и гордился причислением меня к ней.
Для бритья вызывали раз в неделю по одному к парикмахеру, который орудовал в специально отведенной одиночке под надзором тюремщика. Раз в десять дней водили в баню по две камеры совместно. Это было исключение из общего правила, так как общение между камерами категорически запрещалось. Во время мойки разговорился я с одним командиром полка, большевиком-троцкистом, или, как он себя называл, большевиком-ленинцем, обвинявшимся по 58-й статье. От него я и узнал расшифровку ДПЗ - «Дом пролетарских забав». Он меня тронул своим участием ко мне, что и я арестован по обвинению по той же статье. Я еще не осознал тогда всей опасности, грозившей мне. Он был пожилым человеком, сидел под следствием уже десять месяцев и считал свою жизнь законченной. Тем более он был обеспокоен за меня, видя мою юность и неопытность.
«Духовные» потребности заключенных удовлетворялись художественной литературой, которую в камеру приносил надзиратель один раз в неделю, в небольшом ящике. Выбор книг был весьма ограничен, да к тому же они были очень истрепаны, без конца и начала, с вырванными в середине листами. В ящике было около десяти книг, которые сдавались в одной камере и брались арестантами в других, следующих по маршруту надзирателя камерах. Карандашей, чернил, бумаги не полагалось. В случае желания заключенного написать заявление, надо было дождаться очередной кормежки и просить надзирателя. Просьбы выполнялась долго и со словесным внушением со стороны надзирателя, совавшего лист, чернила и ручку в форточку в двери. Отдать заявление можно было тоже только во время очередной кормежки или если надзиратель по какому-либо другому поводу подходил к камере. Вызвать надзирателя не представлялось возможным.
Время арестанты коротали или в пустых разговорах, или, замкнувшись в себе, раздумывали о своей горькой судьбе, пока сон не смыкал глаза, давая отдохнуть исстрадавшейся душе. Однако сон прерывался вызовом на допрос или громкими стенаниями заключенного, запираемого в карцер или возвращавшегося с допроса. Тогда спасительный сон бежал от арестанта, и он снова ощущал кошмарную действительность своего положения, которое по нелепости и ужасу было страшнее самого кошмарного сна.
ОГЛАВЛЕНИЕ ЗДЕСЬ