Cameo with the wedding of Cupid and Psyche, or an initiation rite.
John Keats
Ode to Psyche (1819)
O Goddess! hear these tuneless numbers, wrung
By sweet enforcement and remembrance dear,
And pardon that thy secrets should be sung
Even into thine own soft-conched ear:
Surely I dreamt today, or did I see
The winged Psyche with awakened eyes?
I wandered in a forest thoughtlessly,
And, on the sudden, fainting with surprise,
Saw two fair creatures, couched side by side
In deepest grass, beneath the whisp'ring roof
Of leaves and trembled blossoms, where there ran
A brooklet, scarce espied:
'Mid hushed, cool-rooted flowers, fragrant-eyed,
Blue, silver-white, and budded Tyrian,
They lay calm-breathing on the bedded grass;
Their arms embraced, and their pinions too;
Their lips touched not, but had not bade adieu,
As if disjoined by soft-handed slumber,
And ready still past kisses to outnumber
At tender eye-dawn of aurorean love:
The winged boy I knew;
But who wast thou, O happy, happy dove?
His Psyche true!
O latest born and loveliest vision far
Of all Olympus' faded hierarchy!
Fairer than Phoebe's sapphire-regioned star,
Or Vesper, amorous glow-worm of the sky;
Fairer than these, though temple thou hast none,
Nor altar heaped with flowers;
Nor virgin-choir to make delicious moan
Upon the midnight hours;
No voice, no lute, no pipe, no incense sweet
From chain-swung censer teeming;
No shrine, no grove, no oracle, no heat
Of pale-mouthed prophet dreaming
O brightest! though too late for antique vows,
Too, too late for the fond believing lyre,
When holy were the haunted forest boughs,
Holy the air, the water, and the fire;
Yet even in these days so far retired
From happy pieties, thy lucent fans,
Fluttering among the faint Olympians,
I see, and sing, by my own eyes inspired.
So let me be thy choir, and make a moan
Upon the midnight hours;
Thy voice, thy lute, thy pipe, thy incense sweet
From swinged censer teeming;
Thy shrine, thy grove, thy oracle, thy heat
Of pale-mouthed prophet dreaming.
Yes, I will be thy priest, and build a fane
In some untrodden region of my mind,
Where branched thoughts, new grown with pleasant pain,
Instead of pines shall murmur in the wind:
Far, far around shall those dark-clustered trees
Fledge the wild-ridged mountains steep by steep;
And there by zephyrs, streams, and birds, and bees,
The moss-lain dryads shall be lulled to sleep;
And in the midst of this wide quietness
A rosy sanctuary will I dress
With the wreathed trellis of a working brain,
With buds, and bells, and stars without a name,
With all the gardener Fancy e'er could feign,
Who breeding flowers, will never breed the same:
And there shall be for thee all soft delight
That shadowy thought can win,
A bright torch, and a casement ope at night,
To let the warm Love in!
Ода Психее
Внемли, богиня, звукам этих строк,
Нестройным пусть, но благостным для духа:
Твоих бы тайн унизить я не мог
Близ раковины твоего же уха.
То явь была? Иль, может быть, во сне
Увидел я крылатую Психею?
Я праздно брел в чащобной тишине,
Но даже вспомнить лишь смущенно смею:
Два существа под лиственною кроной
Лежали в нежно шепчущей траве;
Вблизи, прохладой корневища тронув,
Журчал ручей бессонный,
Просверкивали сквозь покров зеленый
Лазурь и пурпур утренних бутонов.
Сплелись их крылья, и сплелись их руки,
Уста - не слиты; впрочем, час разлуки
Еще не пробил, поцелуи длить
Не воспретил рассвет; определить,
Кто мальчик сей, - невелика заслуга
Узнать его черты.
Но кто его голубка, кто подруга?
Психея, ты!
К богам всех позже взятая на небо,
Дабы Олимп увидеть свысока,
Затмишь ты и дневную гордость Феба,
И Веспера - ночного светляка;
Ни храма у тебя, ни алтаря,
Впотьмах перед которым
Стенали б девы, дивный гимн творя
Тебе единым хором.
Ни флейт, ни лир, чтоб службе плавно течь,
Ни сладких дымов от кадила,
Ни рощи, где могла вести бы речь
Губами бледными сивилла.
Светлейшая! Пусть поздно дать обет,
Для верной лиры - пробил час утраты,
Благих древес на свете больше нет,
Огонь, и воздух, и вода - не святы;
В эпоху, столь далекую сию
От одряхлевшей эллинской гордыни,
Твои крыла, столь яркие доныне,
Я вижу и восторженно пою:
Позволь, я стану, дивный гимн творя,
И голосом, и хором,
Кимвалом, флейтой, - чтобы службе течь,
Дымком, плывущим от кадила,
Священной рощей, где вела бы речь
Губами бледными сивилла.
Мне, как жрецу, воздвигнуть храм позволь
В глубинах духа, девственных доселе,
Пусть новых мыслей сладостная боль
Ветвится и звучит взамен свирели;
И пусть деревья далеко отсель
Разбрасывают тени вдоль отрогов,
Пусть ветер, водопад, и дрозд, и шмель
Баюкают дриад во мхах разлогов;
И, удалившись в тишину сию,
Шиповником алтарь я обовью,
Высоких дум стволы сомкну в союзе
С гирляндами бутонов и светил,
Которых Ум, владыка всех иллюзий,
Еще нигде вовеки не взрастил;
Тебе уют и нежность обеспечу, -
Как жаждешь ты, точь-в-точь:
И факел, и окно, Любви навстречу
Распахнутое в ночь!
Перевод Е. Витковского
В письме к брату Джоржу и его жене Китс писал: «Вы, должно быть, помните, что Психея не изображалась богиней вплоть до времени Апулея Платоника, жившего уже после века Августа, - следственно, эту богиню не почитали и не приносили ей жертвы с пылом, присущим античности; возможно, о ней и не помышляли, когда господствовала древняя религия. Но я слишком правоверен, чтобы позволить языческой богине пребывать в таком небрежении».
Разумеется, Китс преувеличивает в том, что касается небрежения Psyche, и приуменьшает значение своей оды, как бы иронически от нее отстраняясь: вместе с Ode on a Grecian Urn, написаннной в том же 1819 году, Ode to Psyche обладает красотой и совершенством несравненными. Но о чем она или о ком? Казалось бы обращение не оставляет сомнений: о Psyche. Но кто она? Греческое слово ψυχή имеет значение дыхания и мотылька или бабочки, т.е. существа крылатого и легкого, как дыхание, которое есть жизнь.
Совершенным и прекрасным, согласно Платону, мир становится только тогда, когда он наполняется живыми существами: «Доселе еще пребывают нерожденными три смертных рода, а покуда они не возникли, небо не получит полного завершения: ведь оно не будет содержать в себе все роды живых существ, а это для него необходимо, дабы оказаться достаточно завершенным» (Тимей 41b-c: перев. С.С. Аверинцева). А посему Psyche как воплощение жизни в ее полноте и совершенстве есть последняя в ряду божественных возникновений:
O latest born and loveliest vision far
Of all Olympus' faded hierarchy!
Fairer than Phoebe's sapphire-regioned star,
Or Vesper, amorous glow-worm of the sky
Впрочем, весьма сомнительно, что идею о красоте и совершенстве, которые есть жизнь, достигшая своей полноты, Китс позаимствовал у философов, хотя вовсе нельза исключить, что он читал самые мифологичные диалоги Платона в переводе Томаса Тейлора (1804), вроде Пира или Тимея. Эта идея составляет глубинный источник поэзии Китса, составляющий ее особенность и конструирующий принцип.
Во сне или наяву, которое не отличается от сна, поэт видит двух прекрасных существ (two fair creatures), скрытых под листьями и цветами, соединивших в объятии свои руки и крылья (their arms embraced, and their pinions too), словно это два эльфа, заснувшие на цветке:
The winged boy I knew;
But who wast thou, O happy, happy dove?
His Psyche true!
Крылатого мальчика я узнал;
Но кто была ты, О счастливая, счастливая голубка?
Его Психея верная!
Последний стих особенно значителен, если вспомнить значение греческого слова ψυχή как души и жизненного дыхания, что сохраняется вполне в английском оригинале и теряется решительно в переводе. И в самом деле, вопрос, хротя и по видимости риторический, задается непосредственно этому прекрасному таинственному существу - голубке (dove). Ответ грезящего поэта самому себе имеет значение мгновенного прозрения об истинной природе этого существа, посвящения в тайну о истинном (true) отношении между этими полуспящими легчайшими (и поэтому крылатами) существами.
Затем следует гимн Psyche, к которой приходит the warm Love. Разумеется, речь идет о боге любви Амуре, и все же перевод, как и толкование, этих двух по видимости очень простых и ясных слов, точно также как Beauty is truth, truth beauty, вызывает крайнее затруднение в силу своей простоты и афористичности. И в самом деле, в каком смысле красота есть правда, а правда - красота? Если обратиться к Платону, то самой прекрасной и совершенной окажется форма сферы, которой облекает демиург новосотворенный космос, но у Кится красота и правда есть выражение самой жизни, в которых жизнь обретает самое себя, т.е. отношение между красотой и правдой не столь однозначно, как это может показаться.
Здесь по необходимости мы дожны обратить к источникам - литературным и иконографическим - оды Китса, которые могли бы, если не объястить, приблизить нас к пониманию значения этих одновременно бесконечно прекрасных и таинственных образов, происходящих из сказок об эльфах и греческих мифов. В описании места, где поэт вдруг видит двух спящих существ, и завершающих стихах содержится совершенно точное указание на сказку Апулея о Психее и Купидоне, которую Китс, без сомнения, читал в переводе William Adlington’a (1566).
And, on the sudden, fainting with surprise,
Saw two fair creatures, couched side by side
In deepest grass, beneath the whisp'ring roof
Of leaves and trembled blossoms, where there ran
A brooklet, scarce espied:
'Mid hushed, cool-rooted flowers, fragrant-eyed,
Blue, silver-white, and budded Tyrian,
They lay calm-breathing on the bedded grass
........................................................................
And there shall be for thee all soft delight
That shadowy thought can win,
A bright torch, and a casement ope at night,
To let the warm Love in!
Вот описание перенесения Психеи нежным Зефиром в долину, покрытую благоухающими цветами (Met. IV, 35):
Thus poore Psyches being left alone, weeping and trembling on the toppe of the rocke, was blowne by the gentle aire and of shrilling Zephyrus, and carried from the hill with a meek winde, which retained her garments up, and by little and little bought her downe into a deepe valley, where she was laid in a bed of most sweet and fragrant flowers (цит. по изд. 1639 г. Adlington выделяет сказку о Психее и Купидне в одну главу (22) и дает ей название The marriage of Cupid and Psyches).
Но Психея объятая ужасом на высоте холма оплакивала свою горестную участь; и вдруг сладостный Зефир устремляясь нежно в ея объятия и развевая воскрилия одежд ея, подъемлет ее на свои легкия криле, ниспускается тихо с сим любезным бременем к подошве горы, и там полагает сию прекрасную девицу на мягкия и благовонныя травы (цит. в перев. Е. Кострова по 1-му изд.: Луция Апулея платонической секты философа превращение, или Золотой Осел. М. 1780).
Психея живет в доме, окруженная all soft delight, а по ночам к ней приходит, как можно думать, проникая через всегда открыое окно (casement ope), ее тайный возлюбленный. Также яркий факел (bright torch) имеет ближайшее отношение к lampe, которой она освещает божественный лик (divine visage) своего тайного супруга. В оде bright torch освещает casement ope, призывая к себе Божественную Любовь (warm Love). В этом смысле, думается, должно быть интереепретирована слово warm: Любовь согревает всякое существо, в которое она входит, и поэтому Psyche есть жизнь, согретая Любовью. Но и Любовь обретает и находит себя, как Купидон в сказке Апулея, когда соединяется с his Psyche, открывающей ему себя, становится в подлинном (true) смысле warm, и поэтому Любви (Love) столь необходима Psyche, как и Psyche - Love, т.е. Love не может существовать раздельно от his Psyche, как beauty от truth, а truth от beauty. И поэтом храм (fane) этой Psyche, которая не удостоилась земных святилищ, может быть только храмом Любви, построенным в untrodden region ума (mind) поэта.
Сказка Апулея, как можно думать, была одним из источников A Midsummer Night's Dream (1595) Шекспира, Психея у Апулея, ожидая найти чудовище, видит прекрасного бога Любви. Титания, царица эльфов, когда Оберон, освобождает ее от чар, происшедших от цветка, в который вонзилась стрела Купидона (bolt of Cupid), обнаруживает осла в качестве своего возлюбленного. Описание двух спящих в цветах эльфов в оде, в которых поэт узнает крылатого дитя-бога Любви и его верную Психею, навеяно, думается, эльфическими картинами из A Midsummer Night's Dream, что неудивительно, зная восторженное отношение Китса к Шекспиру. Оберон описывает Паку место одохновения Титании:
I know a bank where the wild thyme blows,
Where oxlips and the nodding violet grows,
Quite over-canopied with luscious woodbine,
With sweet musk-roses and with eglantine:
There sleeps Titania sometime of the night,
Lull'd in these flowers with dances and delight
Я знаю грядку, где цветут в избытке
Фиалки, дикий тмин и маргаритки
И где кругом густой шатер возрос
Из жимолости и мускатных роз.
Титания там любит спать порой,
Укачанная пляской и игрой
(перев. М. Лозинского)
В оде Китса, блуждаюший, как во сне, поэтический субъект
Saw two fair creatures, couched side by side
In deepest grass, beneath the whisp'ring roof
Of leaves and trembled blossoms, where there ran
A brooklet, scarce espied:
'Mid hushed, cool-rooted flowers, fragrant-eyed,
Blue, silver-white, and budded Tyrian,
They lay calm-breathing on the bedded grass
Но как раз на фоне этих «заимствований» особенно отчетливо выступает оригинальность оды Китса, несводимая к этим образцам, но всë же с ними ближайшим образом связанная. Другим источником - уже иконографическим - была, по нашему мнению, Marlborough gem, принадлежавшая George Spencer, 4th Duke of Marlborough и известная под названием The Marriage of Cupid and Psyche. Ныне она хранится в бостонском Музее изящных искусств и называется, в согласии с современной интерпретацией, Cameo with the wedding of Cupid and Psyche, or an initiation rite.
Строго говоря, всякий обряд в древнем мире был инициационным или rite de passage. На римской камее, без сомнения, изображается свадебный обряд, на что указывает присутствие крылатого Гименея с факелом, но символизм этого обряда остается загадочным: ведь соединяются божественные существа. Значение веревочки, которую держит Гименей, легко угадать, хотя в реальном римском обряде, она, сколько можно судить, отсутствовала. Впрочем, суть дела от этого меняется: много значительнее, что Амур и Психея изображаются как дети, и обряд над ними совершается детьми. Вопрос сам собою напрашивается: кто они эти дети и что желает сказать этот сваденый обряд между детьми, какой тайный смысл он несет?
Обычно в римских скульптурах I в. н.э., повторяющих греческие модели I или III в. до н.э., Купидон и Психея представляются как юноша и девушка, достигшие зрелости, с крыльями или без них, соединенные в любовном объятии. Церера и Юнона спрашивают у Венеры: «Разве ты не знаешь, что он уже взрослый юноша (masculum et iuvenem), или ты забыла, сколько ему лет?» (Apul. Met. V, 30: здесь и далее перев. М. Кузмина). В качестве детей Психея и Купидон изображаются на римском саркофаге с мифом о Селене и Эндимионе начала III в. н.э. (The Metropolitan Museum of Art, New York):
Фрагмент рельефа на крышке саркофага.
Маленькая Психея протянула руки к Купидону, но он отворачивается от нее, а в левой руке держит опущенный факел. С противоположной стороны, у ног Психеи стоит зеркало, которое, быть может, выпало из ее рук. В контексте саркофага это изображение, по всей видимости, должно представлять отделение жизненного начала, персонифированного Психеей, от своего носителя, воплощаемого Купидоном. Обращенный книзу факел означает здесь угасание жизни, а оставленное в стороне зеркало - прекращение функции души-psyche как оживляющего начала. Свадьбу Купидона и Психеи, таким образом, можно было бы интерпретировать как соединение двух двух начал, результатом которого становится индивидуальная жизнь.
Эта интерпретация ведет к заключению, что на гемме мы имеем изображение мистического ритуала, в результате которого совершается вхождение в жизнь, а на саркофаге - момент отделения души от тела, в результате которого прекращается индивидуальная жизнь.
Рельеф на саркофаге, а также гемма с изображением свадьбы Купидона и Психеи наводят на предположение о мистериальном происхождение мифа, в котором встречаются и разъединяются два этих божественных существа, один персонифицирующий душу, а другой - тело. В форме литературной мтиф об Амуре и Психее вперые фиксируется у Апулея, что, впрочем, нисколько не противоречит более раннему его существованию, но среди посвященных в мистерии - в какие именно, значения не имеет, поскольку все они имели своей темой посмертную судьбу, странствие psyche по стране смерти и способов сохранения себя в загробном мире, хотя бы в форме тени. В Теогонии Гесиода рассказывается об опасности, грозящей душе, не получившей информации о стране смерти:
Там впереди бога подземного палаты просторные,
грозного Аида и ужасной Персефоны,
стоят, страшный пес перед (входом) сторожит,
безжалостный, хитрость и коварство имеет; входящему
виляет равно хвостом и ушами обеими,
выходить же назад опять не позволяет, но, подстерегая,
пожирает, схватив, всякого кто вышел бы из ворот
(дома) грозного Аида и ужасной Персефоны.
(767-774: дословный перевод)
Главной целью мистерий, как и архического похоронного обряда, из которого, думается, они произошли, было получение информации, от которой зависело выживание в стране смерти и возвращение в мир живых, как это рассказывается в Федре Платона: «Остальные же по окончании своей первой жизни подвергаются суду, а после приговора суда одни отбывают наказание, сошедши в подземные темницы (εἰς τὰ ὑπὸ γῆς), другие же, кого Дике облегчила от груза и подняла в некую область неба, ведут жизнь соответственно той, какую они прожили в человеческом образе. На тысячный год и те и другие являются, чтобы получить себе новый удел и выбрать себе вторую жизнь» (248-249: перев. А.Н. Егунова).
В равной мере изображение Селены и спящщего вечно Эндимиона на саркофаге можно интерпретиковать как мистериальный миф, представляющий в божественных образах посмертную судьбу.
Фрагмент саркофага с мифом о Селене и Эндимионе.
Аполлодор передает: «От Калики и Аэтлия родился сын Эндимион, который заселил Элиду, приведя эолийцев из Фессалии. Некоторые говорят, что он был сыном Зевса. Так как он отличался необыкновенной красотой, в него влюбилась Селена. Зевс пообещал ему выполнить любое его желание, и Эндимион пожелал навеки уснуть, оставаясь бессмертным и вечно юным» (Bibl. I, vii, 5: перев. В.Г. Боруховича). В контексте саркофага сон Эндимиона приобретает значение смерти, но смерть в контексте мифа есть сон. Богиня Селена, склонившаяся над Эндимионом, - Богиня Ночи, один из образов Исиды, восстающей из морских безд и являющейся Луцию, превращенного в осла:
«не успел я окончательно сомкнуть глаза, как вдруг из средины моря появляется божественный образ, способный внушить уважение самим небожителям. Затем мало по малу из пучины морской лучезарное изображение и всего туловища предстало моим взорам. … Но что больше всего поразило мне зрение, так это чернейший еще плащ, отливавший темным блеском. Обвившись вокруг тела и переходя на спине с правого бедра на левое плечо, как римские тоги, он свешивался густыми складками, по краям обшитыми бахромою. По краям в виде фона вытканы были блистающие звезды , а посреди них полная луна излучала пламенное сияние» (Met. XI, 3-4).
Великая Богиня Ночи принимает в свое лоно заснувшего вечным сном мертвого, который уподобляется ее возлюбленному Эндимиону. И потому между ними расположились клытатые амурчики с поднятыми зажженными факелами, которые как бы противоставлются опущенному, но не потухшему факелу Купидона в верхней сцене с Психеей. Рассматривая эту сцену с Селеной и спящим Эндимионом в контексте мистерий, возможно предположить, что посвящемый в состоянии инициационного сна, уподобленного смерти, как бы входил во всесодержащее лоно Богини. Эта цель сна-посвящения обозначается в словах Исиды, обращенных к Луцию:
«и когда, совершив свой жизненный путь, сойдешь ты в ад, то и там, в этом подземном полукружии ты увидишь меня просветляющей мрак Ахеронта, царствующей над Стигийскими тайниками, и, сам обитая в полях Елисейских, часто воздавать мне, к тебе милостивой, будешь поклонение» (Met. XI, 6).
Во сне посвящаемому, таким образом, являлось божество и открывао, сколько это необходимо, свои тайны, наставляя его, как он должен себя вести в этой жизни и другой. С этой стороны также сон Эндимиона можно рассматривать как иницициационный, возведенный на уровень мифа-архетипа, и поэтому ставший вечным. На этот инициационный характер сна Энидимиона указывает страдальческое выражение лица спящего юноши. Луций рассказывает о своем посвящении:
Accessi confinium mortis et calcato Proserpinae limine per omnia vectus elementa remeavi; nocte media vidi solem candido coruscantem lumine; deos inferos et deos superos accessi coram et adoravi de proxumo. Ecce tibi rettuli quae, quamvis audita, ignores tamen necesse est (Met. XI, 23).
Достиг я пределов смерти, переступил порог Прозерпины и снова вернулся, пройдя все стихии, в полночь видел я солнце в сияющем блеске, предстоял богам подземным и небесным и вблизи поклонился им. Вот я тебе и рассказал, а ты, хотя и выслушал, остался в прежнем неведении.
Посвящение Луция происходит во сне или состоянии транса, что в данном случае одно и то же, и поэтому, даже если бы он хотел всë рассказать, он не смог бы дать этим своим ночным переживаниям и видениям, рациональную форму. Дельфийская пифия в в состоянии транса произносила совершенно невнятные речи, которым жрецы затем придавали удопонятныйую форму. Сходным образом, как можно предложить, проходило посвящение: в памяти оставались смутные видения, которым жрец-наставник давал стройную форму, но представляя свои разъяснения как тайну, которую нельзя раскрывать непосвященным. С достаточной вероятностью можно сказать, что римская гемма со свадьбой Купидона и Психеи, саркофаг с мифом о Селене и Эндимионе и инициационные странствия апулеевского Луция принадлежат к единой сфере идей и представлений, главной темой которых была посмертная судьба.
Китс скорее всего видел римскую гемму с изображением свадьбы Купидона и Психеи в воспроизведении Wedgwood’а (1773), которое было весьма популярно среди любителей античного искусства, хотя он, конечно, мог отправиться к владельцу геммы и осмотреть ее со всем вниманием. О том, что он ее знал и вспоминал, свидетельствует одна весьма многозначительная деталь, которая отсутствует на всех других известных изображениях Амура-Купидона: бог-дитя держит в своих руках голубя. И именно этот голубок как бы перелетает с геммы в оду: But who wast thou, O happy, happy dove?
Marriage of Cupid and Psyche (ca. 1773), jasperware by Wedgwood.
Голубь в руках Купидона становится образом и символом Психеи-жизни, с которой соединяется бог Любви в мистическом браке, в результате которого все существа, обитающие в мире, становятся связанными, на что указывает веревочка в руках Гименея с факелом. При всей своей изысканности и высочайшем мастерстве воспроизведение Wedgwood’а имеет существенные различия с римским геммой: оно как бы уточняет то, что на гемме остается неясным. Неясность эта, разумеется, идет не от недостаточности мастерства римского резчика - она вполне намеренная. Более того, можно можно было бы сказать, что Wedgwood исправил то, что для него оставалось непонятным в римском изображении или не соотвествовало классицистским требованиям полной ясности и очерченности всех деталей. Осуждать его за это, конечно, нельзя, но похвал самых высоких он заслуживает: в конце концов речь идет о варианте и интерпретации архетипическое мотива, каковым является бракосочетание божественных детей.
Но как раз эти «исправления» римского оригинала заставляют с особым вниманием всмотреться в различия, которые, думается, не скрылись от взора Китса, если он имел возможность видеть также оригинал, что, повторяем, совсем не исключено, зная открытость частных коллекций для всех любителей искусства, тем более, для поэтов и художников. В первую очередь это относится к лицам Купидона и Психеи, скрытых в римской гемме совершенно за покрывалом. В воспроизведении Wedgwood’а покрывало становмится тонким и прозрачным, за которым ясно и отчетливо обозначаются лица Купидона и Психеи. Также выражение лица и поворот головы Гименея меняются. У Wedgwood’а он смотрит властно и с высока, возывышаясь больше чем на голову над чуть склонившимися Купидоном и Психеей. На римской гемме он обращен взором к соединенным веровочкой детям, и смотрит на них совсем по другому в отличие от Гименея на камее Wedgwood’а: с соучастием и добротой.
В оде поэт не просто узнает крылатого мальчика - он знает кто он: The winged boy I knew. Но узнование Психеи совершается как акт прозрения: ведь видит он голубка, а сама Психея остается невидимой за густым покрывалом. Даже если Китс не видел римской геммы, он в полной мере и в буквальном смысле прозрел символическое значение голубка в руках бога Любви, и этот голубок не мог быть никем иным как his Psyche. Это поэтическое прникновение в символическое значение голубка позволяет войти в мистериальное значение сцены бракосочетания двух малениких божественных существ, изображенной на этой римской «безделке». И здесь невольно вспоминается другая Психея, явившаяся другому поэту, в другие времена и в других пределах:
Когда Психея-жизнь спускается к теням
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
Навстречу беженке спешит толпа теней,
Товарку новую встречая причитаньем,
И руки слабые ломают перед ней
С недоумением и робким упованьем.
Кто держит зеркальце, кто баночку духов, -
Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,
И лес безлиственный прозрачных голосов
Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.
И в нежной сутолке не зная, что начать,
Душа не узнает прозрачные дубравы,
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
И всë же это есть единая Психея-жизнь, являющаяся своим избранникам то в образе глубки, то в образе бабочки или пчелки с прозрачными крылышками, но всегда как душа любви и жизни, воплощение никогда не увядающий божественнй красоты.
Амур и Психея. Римская копия греческой скульптуры II в. до н.э.
Капитолийские музеи в Риме
Михаил Евзлин
Статья перепечатывается с разрешения автора из мартовского номера петербургского литературно-художественного журнала «Геликонские Музы».