Как только стол разлюбил
себя вовсе, он может рухнуть
под весом газеты,
письма, или даже одной
единственной розы. Дождь, уже
падающий в запруду - его подругу
ведь он ей так нравится - вмешивается
от всей души в ее говор,
это теперь его говор. И совсем недалеко отсюда
шелк беспокойно шумит, начинает
порхать меж роз, хлещет уже
в слепой страсти вокруг безотчетно,
сияющий магнит безошибочно находит
свою жертву и врезает ей промеж глаз.
И каждый раз я должен тебя любить,
потому что ты настолько мне
чужда; почти столь же чужда
как собственная моя сердцевина, похожая
на взмах крыла длящийся еще
долго после того как память
о моем имени растворится.
Порой, как только я прислушиваюсь к себе
и в нашем доме зарождается тихий шум
и я не могу устоять перед соблазном
прокричать твое имя, я нахожу тебя
в своей голове, будто я не оттуда вышел
чтобы ласкать тебя, так тебя ласкать.
Беспокойное, неотвратимое
возникновение, в котором даже этот стул
выдает свое неутомимое отсутствие.
Разве не будет конца этой
тянущейся сквозной ране,
наличие отталкивающее все
кроме этого дрожащего здесь?
Или я сам отталкиваюсь от выдумок,
которые выявляют меня за горизонтом
у меня под ногами; и раз вдохнув
этих собственных выдумок, почти вновь
догнанный таким жутковатым посвистыванием
из воронки у меня в голове, просеянный
и очищенный, я прячусь обратно в идею,
испаряюсь как только ты прозреваешь.
Памяти Антонио дэ Кабезон
На своем плавучем острове
он слышит все что от него
казалось бы ускользает.
Случившееся со мной,
слышно все лучше,
благодаря этому, моему единственному, слепому.
Амерсфорт; даже Зютфен. Некоторым
из нас явилась шоколадная баядерка
как когда-то комета вскользь по нёбу.
Позволить себе упасть в сторону травы;
отмечать как теплеют скалы.
Вдоль тихих дорог крадется Филипп II
за своими мечтами: камень лежит там
где лежал всегда. Вечер за вечером
хотеть услышать как слепой
наколдовывает одну и ту же потерю.
Весна, как и должно. Персефона,
с несколько отсутсвующим видом,
распахивает шелковый пеньюар, сцепляет
руки в замок на затылке, глубоко вдыхает,
задерживает дыхание и делает глубокий,
глубокий выдох. Теперь, привыкнув к свету,
она видит то что знала и раньше,
уже и не расстроенная тем что
должно произойти. Имбирного цвета
глаза ее, косы пепельные, а
шея пахнет тем что сейчас и никогда.
О, козленком прыгнуло вперед,
и вылизало молоко из ее ракушки.
Нежная похожая на лилию
да она и есть лилия проталкивается
через свою холодную землю вверх
и вот ее уже видно, с этого момента.
Именно потому так и должно быть,
что она, когда пришло время,
подманивает к себе горбатую серую
старуху, обделенную лаской, но
известную своим винного цвета морем
и тем что чувствует себя дома в ее холмах.
Ежегодно это медленное шествие,
припозднившаяся дикая спаржа; сувенир,
оставленный осьминогом; портрет, ее
письма; шесть куриц, два кота.
Или просто: тот же отказ, каждый день
повторяемый, позволить себя умереть.
Печаль, являющаяся
то одному, то другому,
не признает ни истока ни назначения.
Путник, стесняемый своим будущим,
может, дойдя наконец до источника,
вдруг так захотеть пить,
что он, только начав путь
в себе, уже страждет
конца этого одинокого здесь,
этих постоянно преломленных глаз, в которых
каждый раз видно как паук
сплетающий свой мир, как хозяин
метлой сметает все, стирает, и
как в конце концов оно, распахнув все окна и двери,
почти влечет за собой, выпевает себя в огонь.
Сам мир еще никогда не прогибался
под забвением, в нескольких
невнятных предложениях
сбежав из каменеющей книги.
Пойдя навстречу возможному не применяя
силу больше нечего выманить
у закрытого фронта вещей. Чтобы
привыкнуть к себе самому человек
замыкает рождение в смерти, превращает
воду в вино, пемзу в рыбу,
страсть в будру плющевидную.
Наконец река сворачивает лишь
в себя, ради того чтобы догнать
убегающего врага, как раз до тех пор
пока его источник не появится оттуда.
Догнанный, перегнанный
и поставленный лицом к свету;
выброшенный, взятый обратно
и за светом, бессердечным,
отпущенный на свободу
только чтобы спасти себя ни ради чего,
или за тем же. Идя рысью,
не думая вообще ни о чем,
конь может перестать быть конем,
будто растворившись в идее, предложенной
и продуманной всеми этими конеобразными
из прошлого, просто так, и меня это нисколько
не трогает. Душевную боль можно
пересадить, даже если это очень по-детски,
в это вот стояние на одной ноге, ожидание,
пока меня сдует или пока я
сам не свалюсь набок.
О, милая Богиня, воскреси меня;
и увидишь обстоят дела
с твоей кожей, когда твой любовник,
вор души твоей, подтверждает
что я должен любить тебя от первого
гольяна до распоследней рыси или льва;
чтобы мне больше не спастись, ради тебя,
от испытаний и от строптивости,
из-за этих камней, так постепенно
не ставших предметом поклонения,
сперва как твой сосок, потом как твой раздражитель -
в надежде слиться в одной химере: в любви,
просящий и просимый об одном только этом!
О милая Богиня, кто бы я ни был, пусть
буду, я рожден, не воскрешай меня,
я беру судьбу в свои руки.