ВЗГЛЯД НА РУССКУЮ ПРОЗУ В 1994 ГОДУ
Андрей НЕМЗЕР
газета "Сегодня", 24 декабря 1994 года
Во-первых, год не кончился. Я не о том, что елок с шампанским ждать неделю. Я о скучном. Журналы опаздывают. Вряд ли уложатся в календарный стандарт последние номера "Знамени", "Октября" и "Волги". Не видать последних питерских ежемесячников. Только до июльской книжки добралась "Дружба народов". Плоховато с "Уралом" (вышли NN 1, 2/3, 5, 7). Вот и рисуй картинки, в глаза не видев, скажем, роман Игоря Смирнова-Охтина "Крутится ветер" ("Нева" NN 10-12). А его в редакции журнала почитают событийным! Долго будет тянуться литературный 94-й; к весне только лягут на магазинные полки книги с новой цифирью: 1995.
Во-вторых, читано далеко не все. За что винюсь, но исправиться не обещаю. Можно посвятить остаток жизни составлению литературной летописи уходящего года, да, боюсь, с работы выгонят - некогда будет читать новинки, а кому такой обозреватель нужен?
В-третьих, не обо всем читанном хочется писать. Кой о чем и не можется. Готов выслушивать укоры коллег, что на "круглых столах", ласково глядя тебе в глаза, произносят родное до боли: "Критика (эдакое анонимное злокозненное создание. -А. Н.) не замечает писателя Имярек!" Готов читать печатные инвективы и по природной мнительности (помня приветные взоры) принимать их на свой счет. Все легче, чем складывать из букв некоторые фамилии. Урок отрабатываю анонсами. Дальше - извините.
В-четвертых, писал я о словесности весь год. Повторы неизбежны. Каюсь перед теми из коллег, что, не читая моих опусов, могут изложить их содержимое. Завидую. Я-то далеко не всегда точно вижу свои отношения с новым сочинением и тем паче с литературной ситуацией. Строя статью, кое-что начинаешь понимать по-новому: яснее или бледнее, объемнее или примитивнее, но всегда - проблематичнее.
В-пятых, в-двадцатых, в-сто восемьдесят четвертых... субъективен, лоббирую, заушаю. И вообще: не пляши на похоронах, не реви на свадьбах и не пиши обзоров - сочтут за умного. А если уж собрался повеселить почтеннейшую публику, то не тяни кота за хвост. Начинать надо с главного.
Из тяжести недоброй
Главное - два военных романа. "Генерал и его армия" Георгия Владимова и "Плацдарм" (вторая часть трилогии "Прокляты и убиты") Виктора Астафьева. Не колеблюсь, вводя старомодное определение жанра. И для фронтовика Астафьева, и для невоевавшего Владимова война - смысловое ядро, точка неостывающей боли, рождающей сильную и напряженную мысль-страсть.
Как боль расходится по всему телу, так война пронизывает плоть несхожих романов. В каждом слове, в каждой сцене, в каждом сюжетном ходе - она, безжалостная, не знающая начала и конца. Даже в далеких родных пейзажах, что вспоминаются астафьевским героям. Даже в грезах ординарца о мирной жизни при генерале. Что уж толковать о предысториях или пейзажах военных. Советская антижизнь выдохнула из себя ужас невиданного взаимоистребления; красота, казавшаяся вечной, на глазах рушится бешенством расчеловечившейся людской массы. И не то чтобы вовсе изничтожились в людях чувства добрые (людоеды и подонки есть в обоих романах, но не о них эти книги): мужество, жизнелюбие, человечность вновь и вновь пробиваются сквозь злобу, отчаянье и одержимость, - но нет и не может быть внутреннего освобождения. Война. Скручивающая, бросающаяся сзади (из прошлого или из тыла), заставляющая убивать и предавать, не выпускающая из греха. Даже астафьевских праведников. И тем более - владимовского героя.
Можно гадать о том, что означает финальное возвращение нежданно награжденного генерала Кобрисова на фронт: издевка власти (отнявшей у него не только победу, но и другое - солдатские жизни, которые хранил как мог сознательный противник "русской четырехслойки") или триумф? Можно спорить о том, слился ли упоенный сталинским вниманием генерал с остальной начальственной командой (там ведь не одни изуверы, карьеристы и трепачи; там и люди кобрисовского склада, раньше смекнувшие, что плетью обуха не перешибешь) или, напротив, нашел выход из безвыходного положения? Не будет ответа. Непреложно одно: погибшие, что могли бы не погибнуть. Когда генерал пляшет и плачет на виду у подмосковного люда, вспыхивает слушок: у него два сына погибли. Так и есть; только не два, гораздо больше.
Можно гадать, выкарабкаются ли из смерти те или иные персонажи астафьевской трилогии. Чей-то уход описан с замедленной торжественностью, чей-то - одной фразой, а кто-то из многолюдного воинства может быть оставлен и без оговоренного будущего. Название определенно: "Прокляты и убиты". Не командиры плохи (разные они). Даже не комиссары, хоть не щадит Астафьев тех, кто растлевал народ и в смертный час. Страшнее проклятость. Вгрызание войны - той, что в семнадцатом началась, - в людскую душу.
Оба романа посвящены битве у "великой реки". Схождение, кажется, не сводимо к тому, что днепровские бои - из самых тяжелых; удержим, однако, при себе общеисторические и мифологические ассоциации, ощутимые и в "Генерале...", и в "Плацдарме". Разноприродность наглядна: плотность письма, взрывная сюжетность у Владимова и огромность, по-фольклорному или подержавински единящая эпос с пронзительной лирикой у Астафьева; психологическая точность, индивидуализированность характеров у Владимова и астафьевские броски от физиологии к горней метафизике; генерал у Владимова (правда, "и его армия"; многомерность названия, противоборство заложенных в нем смыслов стоят специального исследования; но для кого-то все просто: и название, в котором ухитряются не расслышать горько-ироничной цитаты из английского стишка о Шалтай-Болтае, и автор, что якобы отступил от толстовских заветов, предпочтя "героя" - "народу") и рядовые у Астафьева (хотя в романе не одни окопы; погибая со своими героями, отрезанными от мира "великой рекой" и громадой вражеского войска, Астафьев видит не только всю войну, но и прошлое с будущим, землю и небо; его размышления, молитвы и проклятья втягивают в отвоеванный пятачок все мироздание - как в видении Аввакума).
Романы будут противопоставлять друг другу и остальной словесности. Но книги эти ценны сами по себе, а не в качестве укора кому бы то ни было. Кстати, в литературную ситуацию вписываются оба романа не хуже, чем в большую традицию. Композиционная перекрученность "Генерала...", баланс психологизма и символики, "детективное" развертывание центральных характеров (снимаются пласт за пластом, версия за версией), полемическое переосмысление Толстого (вводимое то прямо, то сдвинутым цитированием известных мизансцен) - все это черты новой словесности. В Астафьеве с его открытой поэтичностью, с монтажом сверхкрупных и общих планов, с эпатирующими перепадами слога и пугающим гротеском дух нынешнего времени еще резче.
Стиль эпохи сжирает слабого писателя. И становится "манерой". Те, за кем не готовая "традиция" (высосанная из пальца поелозившего по модным книжкам), а естественная включенность в историю словесности, делают из бесстилья эпохи - стиль. Астафьев и Владимов отстояли право на напряженную тяжесть. В их книгах дышит мужская сила. Та свободная сила, что существует помимо набившей оскомину антиномии гнет/беспредел, которой только и оперируют знатоки русской "ментальности". Платить за Россию Россией генерал Кобрисов не хотел, в отличие от его врагов и доброжелательных интерпретаторов он знал: должно иначе. Потому же у Астафьева лишенные мира герои не только прокляты и убиты. Спасены.
Тяжесть в смуте, тяжесть, срывающаяся в буранную непогодь, тяжесть, давящая шевеление жизни, тяжесть трудно обретаемого дыхания - вот доминанта главных книг года. Кого из молодых прозаиков выделил Астафьев? Олега Павлова. Разве не видно, как ищет Павлов интонацию, ученически оглядываясь в "Казенной сказке" то на Гоголя, то на Замятина, то на Платонова? Разве не переходит временами тяжесть материала и конструкции в тяжеловесность, а то и в надутость? Разве нет досадной неуклюжести в сюжете и характерах? Превращение пакостного бесенка-особиста в воителя за правду счастливо придумано (тут-то и должно трепетать сердце книги), но подано глуховатым бормотанием. Все так. А прав Астафьев: "Казенная сказка" - событие. То есть прав, при всех оговорках, Павлов.
Прав и другой "тяжеловес" - автор "Реквиема по живущему" Алан Черчесов. При том, что опять-таки претензий порядочно. Местами перебор красивостей, местами - эксплуатация экзотики и как бы "нерусской" языковой ткани, местами - просто затянутость. Но как у Павлова сквозь черноказарменные завалы быта, так у Черчесова сквозь снежноалмазные завалы мифа пробивается струя парадоксального сюжета: люди меняются, события обнаруживают подлинный смысл, мир, оставаясь прежним, обретает новые очертания. Жаль, что Валерий Володин в этом году выдал только подборки рассказов - повесть "Русский народ едет на шашлыки и обратно" и "поэма стихий" о Паше Залепухине из этого ряда. Точнее, Черчесов и Павлов идут по тропе Володина, может, о том и не задумываясь.
Как держат паузу
Но большой вещи Володина не было. И это важно. Как важно то, что в этом году мы НЕ читали Юрия Давыдова, Владимира Маканина, Юза Алешковского, Владимира Кравченко, Александра Иванченко (его старый роман "Солнечное сплетение" должен появиться в буксующем "Согласии"), Светлану Василенко, Евгения Попова, Олега Ермакова, Петра Алешковского (правда, "Согласие" допечатало наконец его много лет назад сочиненный роман "Арлекин, или Жизнеописание Василия Кирилловича Тредиаковского"), Андрея Дмитриева, Виктора Пелевина.
Разумеется, писатель имеет право на паузу - и даже многолетнюю. Разумеется, у кого-то на выходе крупная работа. Разумеется, год на год не приходится, но все же без промолчавших мне кисловато. Каким-то образом их тайм-аут резонирует с вполне понятными литературными тенденциями.
Когда писать трудно (то есть - всегда), сочинитель может: а) воспроизводить прежние мечты и звуки; b) заявить текстом о своем уходе из словесности (или ее "конце"); с) перейти к этюдной манере; d) заняться эссеистикой. Сии тенденции легко синтезируются. Им по силам уничтожить дарование (переставшее осознаваться поручением); в других случаях они лишь бестолково мешают творческому движению. Типологии сродни карикатурам, но временами карикатура нужнее портрета.
Все ходит по цепи кругом
У образцово-инерционного писателя первая фраза звучит так, словно ей предшествует семнадцатитомное собрание сочинений. Писал, мол, писал - а вам еще надо. Возьмите. Я все о том же. О своем. Речь течет и течет, меняя заголовки, жанры, подсобные средства (т. н. "внешний мир" и т. н. "персонажей"). Истомленность не помеха длиннотам. Повторение - мать учения, разворачиваемого из десятка опорных словечек и ими исчерпывающегося. Бесконечные (в смысле - достаточно долго тянущиеся) вариации. Эпос. У каждого свой.
У Ивана Оганова - мифологопоэтико-кроваво-винограцно-ритмизованный. У Александра Мелихова - застольно-иронико-интеллигентско-нервический. ( Новая порция "духовных исканий" Сабурова описана в "Горбатых атлантах" - "Звезда" N 9; Сабуров - вечный герой Мелихова, невообразимо схожий с автором и более "товарным" героем Каценеленбогеном, изгнанным из Эдема.) У Валерии Нарбиковой (видите, я и эту фамилию выписать могу; чего не сделаешь из сострадания к Александру Глезеру, обрыдавшемуся в "Знамени", N II: издаю в "Третьей волне" новую прозу, а литавров не слышу!) - около-эколо-про-бегающий ( или -бекающий? или -мекающий?). У Валерия Пискунова - кроваво-денежно-половой. У Нины Горлановой ( при даре острого видения и ненаигранном теплом простодушии) - страдательно-безденежно-гостеприимно-молитвенно-чертыхающийся. Напечатали наконец-то в "Звезде" (N 5) повесть "Учитель иврита" (в соавторстве с Вячеславом Букуром, известным читателям Горлановой под кодовым названием "муж") - хорошо, даже отлично. Но как же похоже на все горлановские рассказы: та же непричесанность, те же вздохи, та же необязательность рамки. Почти как в великопостных "стихах": "Купили икру минтая, // И младшая дочка вздохнула:// "Сколько рыбок не родилось!" Трогательно. Таковых трехстиший в "Знамени" (N 3) - 49. Эпос.
Создательница суперэпоса из жизни клопов, амеб и ягуаров тоже стихами пишет. Про деревню, детей и нелегкую долю. Называет свои верлибры именем старинного, а ныне шибко модного писателя и печатает в "Новом мире" (N 9). Животные сказки и "деревенский дневник" должны свидетельствовать о "новой Петрушевской". Но крутая смена формы говорит о прямо противоположном - о внутреннем стопоре и небезосновательном страхе самоповтора. Доведем угловатость до предела. Поднажмем на "скрытую" поэтичность. Еще громче крикнем, что жизнь истребима. Увы, увы, но почему-то думать начинаешь не об истребимой жизни и волшебно мерцающей речевой шелухе, а о том, что все это уже Петрушевской проговорено. Где-то. В аморфном космосе ее пьес, рассказов и сказок. Теперь пополненном рублеными строками.
Торжество инерции ликвидирует грани между старым и новым. Пойди разберись, когда написаны фрагменты балаганного эпоса Николая Исаева? Вроде десятилетие с хвостиком отделяет "Рождение, трудную жизнь и легкую смерть Обрезкина" от "Теории катастроф". Это если верить датам. А тон, шуточки, нелады с композицией, выдаваемые за игровое мастерство, уныло неизменны. Но случаются истории и покруче. Ладно, не могу я запомнить, какая жемчужная фраза сладостно вибрирует в какой из кровоточащих повестей Нины Садур, где именно она изумрудно бранится, а где березово рыдает, пролетая по-над заколдованной помойкой, кто с кем спит и кто кого убивает (попробуйте прочесть насквозь ее книгу "Ведьмины слезки", она же 28-й выпуск "Глагола"), - так я ведь с трудом развожу тексты двух дам, матери и дочери, помещенные рядком в "Знамени" N 8. Поднапрягшись, смекаю: в "Саду" Нины Садур дорожки поизвилистее, чем воздушные пути тех созданий, что изобретены Екатериной Садур, дабы существовать, "Из тени в свет перелетая". Там чудеса - здесь леший бродит. И не в том беда вышколенной дебютантки (и нежный возраст, и генеалогия заботливо обозначены редакцией), что пишет она похоже на Нину Садур. А в том, что соседство-родство обнажает общую вторичность всей этой нервической искренности, юродства как зрелища, умиленного приглядывания в заплеванный алмазик зеркальца. Литературщина. Не потому, что книжек много прочитано, а потому, что для литинститутского семинара написано. С апрельским снежком, крысой в молоке, алкашами на скамеечке и отрепетированной безуминкой. Если в двадцать один год берешься говорить о страшном, то не разводи серо-буро-малиновость. Не душевной зрелости я прошу (лучше знать беду из сторонних рассказов, чем органолептически - еще лучше при этом писать стишки про Иокасту и пилястры) - только техники. Чтоб навыки не выпирали. Чтоб хоть первая вещь не задыхалась в угаре бесформенно-вдохновенного трепа. Он же плач. Он же - музыка сфер.
К сожалению, инерция давит и невыдуманных прозаиков. Михаил Шишкин сделал "Слепого музыканта" на мастеровитости и ясном посыле: всех ожидает одна ночь, одинаковое предательство, тоскливая сладость блуда. Было это в его первом романе? Еще бы. Но там были и изящество, наивная неожиданность "игры в классики", прелесть недоговаривания. Выветрилось. Окостенело дежурным мифом. Повесть очень живого Александра Хургина "Дверь" ведет прямиком в прошлогоднюю "Страну Австралию". В "Ониксовой чаше" Юрия Малецкого переливаются полутона прежних работ. Те же дрожащие внутренние монологи, та же приглушенная лирика, тот же шарм обездоленной приватности. Фоновый август 91-го только намечает смысловой сдвиг: политика заведомо периферийна. Вместо обогащающего контраста - намек, на глазах теряющий значимость. Если декорация так условна, то стоило ли ее расписывать? Стоило. Малецкий, Хургин, Шишкин читаются и провоцируют полемику: тем досаднее слышать в их прозе отработанные мелодии.
Неужели вон тот- это я?
А ведь слышать их дано не только чужаку-критику. Убежден, что Василий Аксенов чувствует шаржированность "Московской саги". И даже сознательно ее форсирует. Это выход. Вот Александр Житинский взял да издал собрание своих легких повестей двадцатилетней давности. Обложка в новом (рекламно-игривом) вкусе, удачное грустно-насмешливое предисловие, откровенно хулиганское послесловие (судьба героев после перестройки) - получился отменный литературный памятник. Читать про младшего научного сотрудника Петю Верлухина приятно. Ностальгия без надрыва. Огрехов не замечаешь: перед тобой "Дитя эпохи" (СПб., "Новый геликон"). "Историзация" Житинского ход более выигрышный и менее ожидаемый, чем громокипящее самопародирование. Но в аксеновском бесшабашном азарте, порой ввергающем его в безвкусицу, так много добродушия и улыбки над собой, когдатошним, что сагу ставишь в соседство с исландскими. Памятник.
Еще интереснее случай Владимира Войновича. Его "Замысел" ("Знамя" NN 10-11) - коллаж воспоминаний о дотворческой жизни (детство-отрочество-юность) и недавних временах, моральных максим, фрагментов "Третьего Чонкина", пересказов первых литературных опытов, чужой исповедальной прозы ("Прошлогодний снег", сексуально-политическая рукопись Элизы Барской, присланная Войновичу в Мюнхен), бытовых зарисовок и опытов пристального самоанализа. Сложившийся "образ Войновича", его стиль и излюбленные жанры чуть остранены, отрефлексированы. "Замысел" цементирует человечески понятная заинтригованность собой и своим назначением. Получилась свободная книга. Читая, то злишься, то удерживаешь порыв: немедленно написать личное письмо автору, обыкновенное, со словами благодарности, всякими пожеланиями и чуть ли не приветами родственникам. Многажды заявленная "финальность" испаряется в последнем абзаце, где сошлись живые и мертвые, литературные и реальные, свои и чужие герои, а автор понял, "что пора ставить точку. То есть многоточие". По ясным без дальнейшего цитирования причинам.
Я последнюю песню пою
Чаще предпочтение отдается точке. Анатолий Рыбаков. Руслан Киреев. Михаил Берг. Кто бы выстроил такую "обойму"? Но Рыбаков не просто завершил трилогию о Саше Панкратове смертью главных героев - он отчетливо обозначил свой сегодняшний душевный настрой: поколение "детей Арбата" уничтожено, двигаться некуда, остались только прах и пепел. Но Киреев не просто сплавил свои любимые мотивы, приемы, помыслы в солнечных воспоминаниях и ночных тревогах не встретившихся старика и мальчика - он признал торжество безнадежности, себя сочиняющего уподобил Харону, а под заголовком "Мальчик приходил" вывел "Роман-эпилог". Но Берг не просто сыграл во взаимоперетекаемость текста и жизни, но нарек свое детище "Последним романом". Не будем ловить на слове. У Киреева и Берга анонсированы новые вещи в тех же "Знамени" и "Волге", что напечатали их прощальные повести. Если Рыбаков вернется к беллетристике, я лично обрадуюсь. Но и сказанное сказано. Слово "конец" упрямо лезет в лейтмотивы.
Ну о-очень хороший рассказ
Все жанры хороши, а рассказ особенно. Еще бы: отделка, по словам пишется, штучная работа, средневековая сосредоточенность. И без всяких там гипсовых идей. Прелесть ненужного. Как там у Чехова - то ли про пепельницу, то ли про чернильницу. У Чехова, правда, еще кое про что написано. На десяток томов. Рассказчик (иногда делающий романы) - это пахарь, труженик, антагонист изощренного эстета, годами шлифующего роман. Мопассан против Флобера. Лесков против Гончарова. Любой стоящий рассказчик пишет много: хоть Мериме, хоть Конан Дойл, хоть Хемингуэй, хоть Бунин, хоть Борхес. Рассказ требует своеобразной окружающей среды: изобильной "тонкой" периодики, налаженного книгоиздания. Такой среды у нас нет. В толстом журнале рассказ теряется: он удобен редакции (затыкается дырка и светится имя), удобен автору (раз в год отметился: я не сплю), удобен ангажированному или плывущему по волне позавчерашней моды критику (увидел нужную фамилию - врубай осанну). От такой комфортабельности мухи дохнут. Мух не жалко - жалко прозаиков, принявших эти правила.
У нас порядок с очень хорошими рассказами. Выставка достижений мелкотоварного хозяйства. Конспекты повестей вроде "Колокольчика. 1990" Леонида Юзефовича ("Знамя" N II). Вариации на старые темы вроде "Осени БЭ-У" Зуфара Гареева ("Знамя" N 9). Этюды, соскальзывающие в эссе, вроде "Месторождения ветра" Марины Палей ("Новый мир" N 12). У нас - Юрий Петкевич. Вячеслав Пьецух. Валерий Попов. Асар Эппель. Михаил Бутов.Фазиль Искандер. И всякое их слово "томов премногих тяжелей".
Стоп. Но ведь и Искандер, и Пьецух, и Эппель пишут совсем не мало. У них прямо или намеком заявленные циклы, потенциальные или продолжающиеся книги (у Эппеля вышла "Травяная улица"), эпос грядет. Ага. Тот самый, о котором уже говорено. Нет новизны, нет гетерогенности материала, нет межтекстовых напряжений. Может, будет сборник, а может, и нет. Качество тоже переходит в количество: серия схожих (предположим - блестящих) рассказов видится одним текстом. Точь-в-точь как у однократно явившихся Марины Палей и Зуфара Гареева.
Называю безусловно дорогие имена, и берет тоска. Хорошо написала Палей про велосипед, безумие, боль, ветер, психиатра и полет. Со словесной выделкой и подтекстом невиданной глубины. Красиво. Пятерка с плюсом. Стоило писать "Отделение пропащих" и "Кабирию с Обводного канала" (где, между прочим, тоже были лучшие слова в лучшем порядке), чтобы потом разыгрывать этюды. Стояла бы незнакомая подпись - порадовался. С Гареевым та же история. Давно опробованное "неточное плетенье словес", игра с пошлостью на грани прелести, мягкое колыхание гомосексуальных волн, очаровательные поддразнивания, соц-артовские ( армейские) фенечки. Стоило писать "Парк" и "Аллергию Александра Петровича", чтобы потом "договаривать до конца" то, что там было пропето, прошучено, прошептано. Палей и Гареев движутся шаг в шаг: подъем из литинститутского подполья - заслуженный стремительно растущий успех - пауза - грамотное упражнение на престижной площадке. Грустное утешение: лучше так, чем исчезнуть с литературного горизонта, как это случилось (надеюсь, на время) с автором великолепных "Свадеб" Афанасием Мамедовым.
Битому неймется. Лучшие впечатления - новые. Рассказ Марины Вишневецкой о почти непроглядном ужасе детства ("Брысь, крокодил", "Дружба народов" N 7). Подборка жутковатых историй Григория Петрова в стиле (разностилье?) городского фольклора ("Жизнь здешняя", "Новый мир" N 4). Книга бывшего морского офицера Александра Покровского "...Расстрелять" (СПб., "Инапресс"). Название первого раздела заполняет семантическую лакуну, означенную в заголовке отточием: "Офицера можно". По-моему, этот ход дает некоторое представление как о тематике, так и о поэтике сочинений Покровского.
Об Бейроне, ну, об матерьях важных
Про эссеистику толковать даже неловко. В нее, как на салазках, летят и мастера неостановимого монолога (львиную долю которого составляют животрепещущие рассуждансы про любовь, она же секс, поэзию, она же одиночество, и государственную службу, которая должна гореть синим пламенем вместе с этим трижды безумным миром, где вечно гибнуть я должна), и любители ставить точку/вбивать последний гвоздь (одни сворачивают бельлетр в статью для газетной страницы "Политика", другие - для газетной страницы "Нравы", а третьи - для не менее газетной страницы "Культура"), и чеканщики малоформатных шедевров. Тут интересны не письма Андрея Битова из Германии в "Новый мир" и "Знамя" или отчет Игоря Клеха о путешествии в пленительную страну фон-славистов ("Зимания. Герма", "Новый мир" N II: еще одно "новое слово", написанное по словам; мера новизны задана заголовочным пособием начинающего постструктуралиста), не общегазетные умствования независимого Мелихова или донской фрейдомарксизм Пискунова, не идеологическая заданность сладенько фарисействующего, сокрушенного "разразившейся нынче катастрофой" Алексея Варламова ("Паломники", "Знамя" N 9) или упивающегося наркотическим безволием Андрея Саломатова ("Синдром Кандинского"; нарко- и гипнофилии из "философских" книжек; безволие - свое: толково связать недурные придумки автор, зримо к этому стремящийся, не в состоянии) - одним словом, неразливанные потоки как бы интеллектуальной словесности. Поражают удачи.
Оказывается, и вольное размышление, скрещенное с мемуаром, может быть живым. Как у Войновича. Как в лагерном барочно-барачном эпосе (на сей раз - без иронии) Евгения Федорова. Как в романе Анатолия Наймана "Поэзия и неправда": здесь филология и мемуаристика, линия вымышленного героя и анализ собственной жизни так ввинчены друг в друга, что возникает мощная сюжетная тяга, а примелькавшаяся метафора "авантюры духа" обретает прямой смысл. Как в русско-жанровых побасенках Сергея Боровика, одомашнившего филологию без претенциозной игры в Розанова. Как в доброй и (страшно вымолвить, речь-то идет о жизни в осажденном Ленинграде) изящной повести Михаила Кураева "Блокада" ("Знамя" N 7), где домашние предания словно научают автора тактичной, мягкой и неуклончиво достойной, интеллигентной и располагающей к себе интонации. В "Блок-аде" царит редко достижимая гармония между "предметом" (семья писателя, ее обиход и обычаи, дом, взаимоотношения родственников) и слогом. Кураев убедил: о таких людях невозможно говорить иначе.
Полюбите меня, полюбите
Теперь о другом. Рискую обидеть чохом всех названных прозаиков. Зажмуриваюсь, втягиваю голову в плечи и, себе ужасаясь, пишу: дальше - о тех, кто старается думать о читателе. Шквал и гром. С одной стороны: это Владимов-то о читателе не думает! Астафьев! Войнович! Рыбаков! С другой: это Берг-то с Клехом не просчитывают каждый шаг! Это модернисты-то (пост- и просто) не льстят аудитории! С третьей: о твоем читателе может "думать" только такой индюк, как ты! Творец творит для себя!
Все по-своему правы. Но... Салонный говорун ориентируется на салон. Подпольный гений - на подполье. Поставщик западных университетов - на западные университеты. Это не значит, что никто из них не мыслит своей книги вне очерченной аудитории - просто предполагается расширение кружка, в пределе - вселенское. Но схоже мыслит и писатель, полагающий (не обязательно декларирующий), что пишет "для людей". Идеальный читатель подменяет реального. Из поля зрения уходит неподготовленность адресатов, которых может отвести от книги и лирическая дерзость, и ослабленность сюжета, и идеологическая заданность, и поглощенность писателя собственными проблемами, и изящество слога, и элегантная парадоксальность, и еще неведомо что. В "Войне и мире" пропускают историософские отступления, а мифопоэтическая символика "Братьев Карамазовых" внятна далеко не каждому. Умение говорить одним текстом с разными аудиториями - удел гениев. Или писателей, награжденных и талантом, и незаурядной расчетливостью.
Встречаются редко. Посмотрим, как считают наши потенциальные бестселлермахеры. О заурядных политических конъюнктурщиках умолчу (один раз оскоромился - хватит). Возможен вариант поизящнее. Юрий Кувалдин сочинил "роман карьеры", напоминающий скорее о его тезке Полякове (кстати, бойко переиздается), чем о Бальзаке. Путь от лопоухого студента до инструктора ЦК герой проходит уверенно: спекуляции, предательства, деньги, бабы, сделки с совестью - все как надо. Но и философия. Но и память о лагерях, где срок мотали отец и новый муж матери. Но и "вечное возвращение" - роман движется от новогодья к новогодью, благо атмосферу этого праздника делать легко: побрызгал хвойным лосьоном, распатронил мандарин, похрустел снежком, разбил шарик и аля-улю. А тут еще символические раки переползают из наваждений отца в сны сына, превращаются в раков под выпивку и убитых зэков, воплощают неодолимый кошмар. Евреи ходят. Антисемиты бродят. Партийцы "Архипелаг ГУЛАГ" ксерят. В злодеях - мудрость, в мудрецах - мерзость. Бог умер. Заратустра (он же запойный папенька протагониста) говорил: так! Ясное дело: бестселлер. Для интеллектуалов, любителей клубнички и тертых крепышей, усвоивших, что фигня вечна и именно "Так говорил Заратустра" (М., "Книжный сад"). На подобающем языке: "Когда он входил с ее одобрения в ее глаза, то у нее приоткрывались губы".
У Кувалдина кич, надо полагать, бессознательный. Но бывает и сознательный. В "Эроне" Анатолия Королева, как объяснил в "Литературной газете" 2 ноября Александр Агеев. Будем знать: тинейджерское словоизвержение после десятка непереваренных умных книжек и сотни сальных анекдотов - это кич. А не графомания, как заявил в той же газете Павел Басинский. После чего и был "персонально разобран" Агеевым, лишь на миг отвлекшимся, дабы, выговорить волшебное слово, якобы что-то способное в королевском романе объяснить. И "Эротическая одиссея" Андрея Матвеева тоже, наверно, кич. Послабже королевского. Мудростей поменьше, не все женщины шлюховедьмы, и ласковый ветерок дует. А "Улет в южную сторону" Александра Чуманова так и определен: "кичроман" ( "Урал" N 5). С сюжетом у Чуманова традиционная слабинка. Выдана череда наживо сцепленных анекдотов из современной жизни переименованного города Глупова. Жители смотрят по ящику сериал "Санта-Мария", а всякие захватчики штурмуют телецентр и награждают его защитников. Понятное дело: инфляция, половуха, безработица, идеологическая брехня и упоминания о прославленном писателе Александре Чуманове. Иные сцены смешны, иные - предсказуемы до скуловорота. Сугубо интеллигентская пародийная антиутопия и рядом с кичем не лежала. С бестселлером - тоже. "Санта-Мария" может спать спокойно. Ей Чуманов не страшен. Как и Александр Черницкий. Это новомирской редакции с перепугу показалось, что "Мы можем все": мы можем только мечтать об уделе кассового беллетриста. Не о читателе и успехе наши стратеги-тактики думают, а том, как неплохо было бы о них подумать.
Без трех минут двенадцать
- Берег, берег! - восклицал в подобных случаях великий предшественник. Так. Это я сказал, про то я говорить зарекся. "Норму" Владимира Сорокина книгой в России выпустили. И "Роман" тоже. Новую "Притчу о богатом юноше" Фридриха Горенштейна "Дружба народов" (N 7) опубликовала. В декабрьском "Новом мире" Игорь Мартынов возвел беспримесный стеб на ступень высокого искусства. 22 страницы чистых примочек ("БАМ. Письма женщинам о русском футболе"), изредка позволяющих себя как-то связать, - это посильнее, чем "Девушка и смерть". Про энергично закрученный фантастический роман С. Витицкого (псевдоним; угадывать неловко; что-то автор имел в виду, желая остаться неузнанным) напишу в будущем году, когда в мартовской "Звезде" появится окончание "Поиска предназначения, или Двадцать седьмой теоремы этики" (начало в N 10). Если, конечно, Роман Арбитман не опередит. Берег. Почти. Читатель ждет уж рифмы розы. На, вот возьми ее скорей! Романа в этом году Алексей Слаповский не напечатал. Заурядное обстоятельство, коли шла бы речь о другом писателе, смотрится тут дивом дивным. Как так? В позапрошлом году "Я-не я", в прошлом "Первое второе пришествие", а в этом? Обманул! Пожар и наводнение! Ах, повести он, видите ли, опубликовал! Числом три! Так он и раньше писал повести. Подавай роман. Длинный, с диалогами и приключениями. Мы любим читать, а он пишет для тех, кто читать не любит, - короткие рассказики. Ни о чем. О нас. О том, что грустить можно, а от тоски лучше бежать сломя голову.
О том, как страшно жить без мечты, без желаний, без надежды, которые обязательно придут - в тот миг, когда ты уже перешагнул последнюю черту. И о том, как чудовищно исполнение желаний, с каким оскалом глядит на тебя собственная былая победительность, когда ты незаметно стал другим, способным любить и плакать. Впрочем, об этом не рассказы, а повести. "Здравствуй, здравствуй, Новый год", открывшая "Волгу"-94, и "Висельник", что год закроет. Два движущихся навстречу друг другу стремительных монолога. С любовью, погонями, шутками, катастрофами, рэкетирами, курсантами, геологами, домохозяйками. С Саратовом, неотделимым от Слаповского.
А еще был "Вещий сон" ("Знамя" N 3). Повесть о том. как глупо мириться с полупьяным уютом вечно безвольного возвращения. Во сне герой видит гибель девушки, с которой встретится позднее - в странной деревне, куда его позвали снимать на видео свадьбу. Смерть в день свадьбы нагадала Кате местная баба Яга. "Сказав при этом, что если постараться, то любой беды можно избежать". Как? - спрашивает бедолага-оператор. Старуха ворчит, отказывается отвечать (Кате предстоит раз за разом умирать в повторяющемся сне) и мимоходом произносит то, чего не в силах расслышать до самого конца повести - до очередного мнимого пробуждения - герой нашего времени. Все просто: надо совершить поступок, увезти любимую от смерти. Получится. "Ты староват, неказист, а все ж не дурак. Только суетишься много, сам себе не веришь". Жить надо по-людски. Добавить нечего.