Форма бессмертия

Mar 13, 2015 19:21

Ольга Балла

ФОРМА БЕССМЕРТИЯ

Тавров А. Матрос на мачте. - М.: Центр современной литературы, 2013. - 754 с.

Новое литературное обозрение. - № 130 (6). - 2014. = http://nlobooks.ru/node/5747

Самое главное: «Матрос на мачте» - роман онтологический. Он о том, как устроен мир.

Об устройстве его текст сообщает нам не только рассказанными там историями, но прежде всего - самим собственным устройством, всем собой в целом.

Это тем более важно и убедительно, что роман ни в малейшей степени не умозрителен. С первых до последних страниц он обрушивает на читателя та­кое количество интенсивной чувствен­ной реальности, какое даст не всякий непосредственный опыт.

О «реализме» тут говорить воз­можно - если, конечно, понимать ре­альность расширительно, не сводя ее к тому, что воспринимается органами чувств и моделируется с помощью ра­циональных конструкций. Тавров по­нимает ее именно так: весьма широко. Он только о реальности и говорит.

Для понимания устройства этого текста важно представлять себе, хотя бы в общих чертах, мировоззрение автора. Все, что он тут делает, не случайно и подчиняется некоторому общему видению, работает на его осуществление.

«Древние алфавиты - китайский или еврейский, - писал Тавров в «Жи­вом журнале» (и не в связи с рома­ном), - не обладали возможностью такой жесткой и обедняющей фикса­ции смысла, как современные, стремя­щиеся передать технологически точ­ный смысл, приобретшие все черты инструктажа. Фиксированный смысл предполагает стандартизированного среднего читателя, некую инкубатор­скую единицу, в расчете на которую и понадобилась эта прагматическая фиксация»[1]. «Древнекитайский или еврейский тексты, - продолжает он там же, - на такого читателя не ориен­тировались. Записывались они так, что предполагали множество равноправ­ных прочтений».

В нынешней культуре навыки такого чтения почти утрачены. Но о них мож­но напомнить, что Тавров и делает.

В «Матросе...» он предпринял по­пытку построения романа с нефикси­рованным смыслом - таким, который порождался бы в процессе чтения.

Основных сюжетных линии две. Первая: девушка Арсения ищет утра­ченного некогда и забытого ею люби­мого человека, Шарманщика, чтобы снова соединиться с ним. Ищет и вспо­минает и он ее - подает ей знаки, посы­лает письма (которые та обнаруживает в самых неожиданных местах, причем едва ли не всякий раз знает, где их най­дет; идет по знакам, не ведая куда - и все равно в верном направлении). Вторая: философ Владимир Соловьев ищет свою Софию Премудрость, встре­тив ее очередной раз в облике Софьи Михайловны Мартыновой, но зная и иные ее облики. Эта линия выстроена как полноценный биографический ро­ман, с включенными в повествование документами, с характерами и диало­гами, с описаниями быта и природы. и с просвечиванием через все это иномирного.

По сути, это - один сюжет, развер­тывающийся в разных временах и на разных материалах, но и одновремен­но. Не случайно «линия Соловьева» и «линия Шарманщика» могут пере­ходить друг в друга без видимой грани­цы. Так, смерть Соловьева сливается на время - на некоторый участок вечнос­ти - со смертью Шарманщика. Слива­ются даже их личности: рассказ об одном вдруг, в пределах одной фразы, оборачивается рассказом (и) о дру­гом (тоже). Только Соловьев в своем 1900 году умирает на самом деле, «совсем», а Шарманщик - в одной из своих, современных нам, жизней - не совсем, он возвращается с полпути к звавшей его Арсении и остается жить. Но Соловьев и Шарманщик - снова ставшие разными людьми - успевают увидеть друг друга в посмертии и даже сказать друг другу нечто важное.

Есть и линии побочные, подсвечи­вающие и проясняющие то, что про­исходит в главных: линия самого Шарманщика, его одиночества, его отношений с родителями; линия ми­лиционера Луки, его любви к царице фей Мэб; линия героя театра Но Акутисибеэ Кагакие, его отношений с до­черью, и актера Дзэами Мотокие, ко­торый его играет. Это истории, друг с другом связанные, выныривающие друг в друге, сводящие вместе своих героев (Лука помогает Арсении искать Шарманщика, царица фей встречается самому Шарманщику).

Все эти истории суть одна: история любви, забвения, утраты, поисков лю­бимого и нового его обретения. И вся­кий раз это - любовь как путь к мета­физической истине, к собственному подлинному состоянию, обретение ко­торого способствует и восстановлению утраченной цельности мира. Все любя­щие и ищущие здесь заняты одной ра­ботой: работой цельности, исцеления, восстановления порядка вещей.

Роман вписывается в традицию мо­дернистского романа-мифа, на нашей почве не слишком разработанную. Точнее, он ее развивает. Подобно тому, как Джойс в «Улиссе» обживал и на­селял своими современниками миф о странствиях Одиссея, здесь тоже происходит обживание большого мифа и насыщение его актуальными для ав­тора смыслами. Тавров доделывает важную работу, которой был занят весь ХХ век, начатую и в русском модернизме, но им, по историческим причинам, не доделанную: работу освоения заново мифологического мышления, его ресурсов и возможно­стей. Работа эта так велика, что доде­лывать ее нам еще долго, если она во­обще может быть доведена до конца - разве что перестанет чувствоваться на какое-то время актуальной. Для нас она пока еще такова; ею заняты и мно­гие современники Таврова, некоторые из которых узнаются в его, вообще-то чрезвычайно индивидуальном, тек­сте - не только по структуре смысло­вых ходов, но даже интонационно.

«Он стоял над ней, зачарованно глядя на эту улыбку, по которой как по радуге или мостку можно было пропутешествовать из этого мира в тот и в том тоже встретить ту же самую улыбающуюся во сне девушку, грезящую неизвестно о чем. Только здешний сновидческий правый уголок улыбки хотя и перетекал там в тот же рот, но перетекал через его левый уго­лок - мужской.

Постоял, посмотрел, подумал, зная, что и та девушка, у которой сердце справа, своим мостом-улыбкой связана со следующей Арсенией, хотя, возмож­но, ее будут звать немножко по-дру­гому, скажем, Аполлинарией, и у нее сердце будет снова слева, и на первый взгляд она будет больше походить на Арсению, чем вторая, но на самом деле нет ничего дальше отстоящего друг от друга, чем первая и третья Арсении. Можно сказать, что так играют сны, но если бы Лука так сказал, то только для простоты, потому что это были не сны, а варианты судьбы, которые сущест­вуют все сразу в некотором сложенном веере, вложенном в каждого человека между ребрами, но его никто не заме­чает. И если веер, вложенный между левыми ребрами, развернуть, как это бывает с колодой карт, то перед нами возникнут все возможные женские судьбы мира» (с. 139-140).

По-моему, это совершенный Милорад Павич, с его вниманием к снови­дениям, симметриям, отражениям и (несходным) сходствам, к многовари­антности и многоплановости бытия, к просвечиванию разных его планов друг сквозь друга, и который тоже во­обще весь - о том, как устроен мир. Думаю, это - от общности с разных сторон увиденных задач.

В основе «Матроса...» легко узна­ется архетипичный гностический сю­жет. Он разветвляется во всех расска­занных в нем историях, соединяя их в целое. Арсения, которая не переста­ет быть земной девочкой из плоти и крови, с собственной душой и судь­бой, - это, конечно, гностическая София-премудрость, отпавшая от своего Истока и стремящаяся воссо­единиться с утраченным. Этот аспект происходящего своим прямым именем в сюжетах, связанных с Арсенией, ни разу не называется, но в том и нет нуж­ды: мы встретим достаточно его ино­именований, чтобы понять, о чем речь. Имя Софии столько раз названо в ли­нии, связанной с Владимиром Соловь­евым, что не услышит, кажется, только глухой.

К основному, гностическому, стволу Тавров прививает много иных ветвей, прежде всего - каббалистическую (как и первая, из смыслового мира Соловь­ева). Это здесь - второй по значению смыслообразующий миф, лишь едва уступающий первому.

«Совершенно ясно, - пишет один из героев романа, славист Илья, при­сутствующий в нем лишь своей руко­писью, которую читает главная герои­ня, Арсения, - что одна из букв-слов вселенского алфавита на сегодняшний день либо не закреплена как следует, либо утрачена. И вот тут-то начина­ется главное.

Философ Соловьев <...> открыл следующее. Он понял, что утраченная буква космического алфавита не мо­жет существовать сама по себе, но по замыслу Творца <...> обречена время от времени воплощаться в какого-то одного из живущих на земле человека. И если человек умирает, то она неза­медлительно желает обрести для себя новую плоть и перейти в душу и тело другого человека. Не находя такового, она может долго бродить по земле и присматриваться к людям самых раз­ных времен и континентов, уподобля­ясь призрачному страннику, Агасферу, Вечному жиду, Бутадеусу, наделенно­му бессмертием лишь для того, чтобы однажды он смог встретить Христа и стать с ним одним» (с. 142-143).

К каббалистическому пласту мысли отсылает нас сам алеф, давший назва­ние книге: «Матрос на мачте» - это он. Его, первой буквы еврейского и ара­мейского алфавитов, буквы-ключа, очертания видны в силуэте матроса, карабкающегося вверх по мачте на кар­тине Брейгеля «Вавилонская башня», на которой, в лице падающего Икара, является внимательному зрителю и тав, последняя буква мирообразующего алфавита. К соединившимся на­конец Арсении и Шарманщику тоже приходят алеф и тав и обходят ком­нату в знак того, что все совершив­шееся - правильно.

В создаваемое единство автор встраивает и алхимическое смысловое наследство, и дзен-буддистское, и кар­ты Таро, и японский театр Но с его мировоззренческой основой - син­тоизмом, и христианство, и особенно его своеобразный соловьевский вари­ант. Все эти видения учитывая, сращи­вая, Тавров создает на их основе собст­венный большой синтез. Еще никто, кажется, не сращивал синтоизм и театр Но одновременно с каббалой, дзеном и христианством. У Таврова из них получается вполне органично выгля­дящая цельность: во всех этих, по ви­димости разных, смысловых областях (и не только в них) он усматривает общую тему, общее устройство, отсы­лающее, в конечном счете, к устройст­ву мира в целом. «.Знание тайн теат­ра, сокровенное знание, невозможно передать ни в одном трактате. Можно, конечно, написать, что театр Но - это путь к просветлению, но ведь и путь Чая, и путь монаха-дзен - тоже пути к просветлению. А путь театра Но это как голубой червяк лезет по бриллиан­товой заколке в голове мальчика...» (с. 730).

Задачи у Таврова здесь - не худо­жественного порядка, хотя и решаются художественными средствами. Они надхудожественные - но избранные средства, пожалуй, наиболее им адек­ватны: позволяют пережить сказанное, а не воспринять его умозрительно; све­дение сказанного к рациональным формулировкам означало бы сильное его огрубление вплоть до искажения. «Чтобы развернуть человека и вселен­ную к тайной и блаженной глубине, живущей изначально внутри челове­ка, - и ее разве опишешь. О ней можно намекнуть лишь иносказанием, мета­форой» (с. 730).

Вообще-то говоря, это текст, предна­значенный как бы не совсем для чте­ния. Прочитать его как беллетристику, конечно, можно, разве что такое про­чтение неминуемо будет неполным. Он - для проживания: чтобы понять его как следует, в нем надо жить. Это текст - духовная практика.

Задача Таврова - выговаривание, выращивание собственной онтологии. Она не только показывается всем устройством романа, но на некоторых его участках и прямо декларируется.

«<...> Как вы думаете? для чего при­ходит человек в мир? Это понятно, что радоваться, создавать семью, влюб­ляться и путешествовать. Но нет, не только. Потому что, радуясь, создавая семью, влюбляясь и путешествуя, в конце концов человек <...> прихо­дит к тому, что история его жизни - слишком несправедлива, слишком на­сыщена болью, своей собственной или болью других людей, среди которых она протекает, слишком она, что ли, нелепа, недостаточна, обрывиста, не­договорена, суетна и конечна. И вот тогда-то вам на помощь приходит че­ловек в волнах (упавший в воду на картине Брейгеля Икар - буква тав. - О.Б.). Тогда-то он и начинает работать как ключ ко всей вашей жизни <...> Вот тогда-то вы и решаете, что он - есть, и вводите его в свой собственный обиход, в свой собственный алфавит, и как только он туда попадает, сразу же выясняется, что ваша прожитая жизнь - она как бы и есть, но раз уж она теперь своими буквами завязана на тонущем человеке, мерцающей букве, то ее как бы в то же время и нет, а есть взамен целый выбор вариантов, расположенных веером, так, что их уголки выглядывают один из-за дру­гого. Причем в этом бесконечном на­боре вариантов есть как самые грубые и успешные, так и самые тонкие и внешне непримечательные - словом, все, что вы когда-либо могли пожелать про себя и про свою жизнь, теперь на­ходится перед вами. И в этот момент вы понимаете, что пришли сюда не для того, чтобы автоматически про­жить свою жизнь, подобно заводной игрушке, а для того вы явились сюда, вошли и стали человеком, чтобы за­ново перерассказать себя и мир» (с. 703-704).

Это, во-первых, онтология индиви­дуальная, однако, как ни удивительно, не стремящаяся к оригинальности, не ставящая ее себе целью. Тавров собст­венным способом проходит, продумы­вает глубоко традиционные пути, кото­рые существенно старше и русской, и христианской культуры. В своем роде это смиренный текст.

Во-вторых, это, похоже (в отличие от, скажем, вполне интуитивного, иг­рающего с миром и его отражениями Павича), серьезное, внутренне связное, последовательное мировоззрение, про­думанное как система и способное быть в качестве такового развернуто изложенным. В этом смысле в совре­менной русской литературе Тавров ви­дится мне вполне одиноко стоящим.

«Красота, - заметила одна из чи­тательниц эссе Таврова “Что делать страшной красоте?”, - форма бес­смертия»[2]. У него много форм. В этом романе Тавров тоже предпринял по­пытку создать - из земного, быстро­текущего, обреченного материала - одну из форм бессмертия.

В каком-то приближении ему это удалось.

______________________________________________________________________________________

[1] http://russguniver.livejournal.com/607189.html.

[2] http://russgulliver.livejournal.com/594463.html.

2015, "Новое литературное обозрение", книги, Андрей Тавров, современная русская литература

Previous post Next post
Up