Советское: (не)возможность энциклопедизма

Dec 29, 2012 09:30

Ольга ГЕРТМАН

Советское: (не)возможность энциклопедизма

Vita Sovietica: Неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации / Под ред. Андрея Лебедева. - М.: Август, 2012.

Дружба Народов. - 2012. - №12. = http://magazines.russ.ru/druzhba/2012/12/g22-pr.html

Авторы и составители книги (не хочется пока торопиться с обозначением ее жанра, хотя он и указан прямо у нее на обложке) сделали, кажется, все возможное для того, чтобы обеспечить между собой и предметом своих рефлексий надежную, оберегающую дистанцию. Вот даже и главы ее выстроили по алфавиту - как будто перед нами в самом деле энциклопедия, словарь с приличествующей жанру бесстрастностью. Вот и название дали отстраненное, иноязычное, мертвоязычное - латинское, будто прикрепили бирку в гербарии: “Vita Sovietica”. Но тут же, в подзаголовке, и признаются в заведомой тщетности своих усилий: “словарь-инвентарь советской цивилизации” - “неакадемический”. Сложно отнестись академически к тому, что составляет часть тебя самого - а оно ее составляет, поскольку все четырнадцать авторов сборника, самый старший из которых, Николай Боков, 1947 года рождения, а самый младший, Александр Чанцев - 1978-го, успели сложиться как личности и обрести самих себя именно в совет-ское время, на советском материале. Да так ли уж нужно?

“Советское” - оно такое: рвется из подвала памяти, что с ним ни делай (“Заколотите подвал!” - гласит один из эпи-графов к книге, взятый из песни возникшей на закате советского времени рок-группы “Телевизор”). И дело - в глубоко вторую очередь в том, что оно советское. Дело в том, что оно - прошлое. И, что важно, невозвратимое. Обретши статус утраченного, теперь оно воздействует на нас, его проживших и помнящих, едва ли не сильнее, чем прежде, только иначе: не присутствием своим, а отсутствием.

На самом деле здесь - под видом и в форме работы с исторической памятью - идет работа с памятью прежде всего личной. Собственно, авторы этого и не скрывают. “Мы эту дату, - пишет в предисловии составитель книги Андрей Лебедев о двадцатилетии распада Советского Союза, - отмечаем. Для себя. Круглые даты - хороший повод вслушаться в свои чувства по отношению к совершившемуся, проследить их эволюцию”.

Вот этим они и занимаются: вслушиваются в голоса собственной памяти. Собирают ее - прихотливую и избирательную, выстраивают из разрозненных деталей - которые, пожалуй, ни за что не собрались бы вместе в поле одного внимания, не стань советская эпоха прошлым. Да, эта работа, конечно - терапевтическая, поскольку речь идет все-таки о травме, причем парадоксальной - двойной. Изрядно травматичного - трудного, унизительного, нелепого, предназначенного самим своим устройством к преодолению - было и в самом совет-ском (чего стоят один только, плодивший множество психологических и социальных сюжетов дефицит или очереди, которые, по словам Александра Розенштрома, “растягивались на годы, и граждане должны были принимать участие в бесконечных переписях и перекличках, еженедельно выкрикивая в морозный воздух свои фамилии и выводя на руках и ладонях магические цифры”. Тот же Розенштром вспоминает особенный, отчаянный, обострявший, кажется, все чувства - а не один только интеллект! - книжный голод конца семидесятых, когда “одну книгу, как лагерную пайку, приходилось, бывало, растягивать на месяцы”, заставлявший страждущих по любой погоде “обходить дозором” букинистические магазины: “Дом книги”, Столешников, Лубянка, Кузнецкий Мост…). Однако, утратившись, оно стало травмой еще раз: вместе с ним рухнула наша прежняя идентичность, наша устоявшаяся было система привычек и координат - оказалось необходимым выстраивать новую. А для этого, разумеется, первым делом прояснить утраченную.

Книга получилась выстроенным в словарном порядке сборником эссе - предприятием скорее художественным, чем аналитическим. Сама аналитичность здесь - несомненный художественный прием, разновидность образности; и, вкупе с этой последней, служит одной (не главной ли?) цели - справиться с хаосом личной памяти, с той самой травматичностью (посвятив отдельную словарную статью “Вытеснению” и определив это последнее как “понятие, обозначающее предметы и ситуации, которые вытесняются и заменяются во взрослом возрасте чем-то противоположно иным, в процессе борьбы с воспоминаниями советского детства”, Маргарита Меклина сразу переходит к рассказу о том, что “ввиду недостатка продуктов питания в СССР, по утрам перед школой” ее кормили исключительно кашами, и какую тоску и протест все это вызывало, и как определило гастрономические привычки автора, ставшего взрослым). Все вошедшие в сборник эссе, по существу, очень личные (“помню долгие походы с бабушкой по всем окрестным гастрономам…” - пишет младший из участников сборника, Александр Чанцев, в главе “Голод”), пристрастные, иной раз прямо-таки на грани самоанализа и исповедальности.

Так музыкальную культуру позднесоветских подростков, их увлечения, предпочтения, пристрастия, очарованности и любови (“об ту пору ставшие вдруг отвратительными гитарные извержения сменил суховатый минимализм “новой волны” и постпанка, а сентиментальную недостаточность прекрасно лечили парикмахерские неоромантики; наконец, под рукой был всегда тот же и всегда иной Боуи…”) Кирилл Кобрин в главе “Джаз” представляет исключительно как персональный опыт - правда, с другой стороны, неотделимый от вполне объективно описываемых ритуалов (хождения на “пластиночный толчок” с целью покупки и обмена там пластинок), от стиля общения в сложившейся вокруг этого среде. Это уже сама культурная антропология и (пост)фольклор; но для автора, прежде всего, - предмет личных чувств и жестких оценок: да, то была густая, горячая, очень настоящая по тогдашнему восприятию жизнь, но, “конечно, если бы не проклятое место обитания, этот жалкий советский загон, все могло бы быть совсем по-иному”. Так, рассказывая о “дворе” как топосе детской жизни - “замкнутое время, остановившееся пространство”, - Александр Розенштром, конечно, восстанавливает - и это в одном коротеньком, на две с половиной странички, тексте! - многое из тогдашних дворовых практик и им сопутствующих оборотов речи (“вешали сопли, брали саечку за испуг, делали крапивку и подковывали с такой же отчаянной веселостью, с какой когда-то вздергивали на дыбу, сажали на кол и рвали ноздри”), реконструирует физиологию и травматологию дворовой жизни (“…фонари, фингалы, синяки, ссадины, занозы, коленки в зеленке, разбитые губы, сломанные носы…”), ее запахи (“…запах карбида, расплавленного свинца, свиных шкварок, котлет из кулинарии, теплой водки, каменной воблы, доисторического исподнего…”), ее предметную среду (где, с одной стороны, “свинчатки, кастеты, заточки, расплющенные гвозди, мотки колючей проволоки и куски арматуры делали нас свободными”, с другой - “бельевые веревки с семейными трусами и майками-алкоголичками, с линялыми наволочками и застиранными полотенцами <…> сигнализировали о полном жизненном поражении” - у каждой вещи был свой эмоциональный регистр). Но здесь же он заговаривает и об особенной - совпавшей в свое время с дворовыми впечатлениями да так и слившейся с ними - детской способности к счастью; об особенностях, так сказать, счастьеобразования: “Где я был счастлив так долго… Потому что подобно бабочке или пчеле умел высасывать счастье из самых мусорных медоносов. Где я был счастлив так откровенно, как могут быть счастливы только сирень и чубушник, сизари в помойных дырах и подвальные котята. По-видимому, та часть души, которая отвечает за счастье, поразительно неразборчива. Так же неразборчива, как гармония, способная складываться из самых непотребных звуков”. Что, можно провести грань между “советским” и “общечеловеческим”? Поставить их в какое-то соподчинение друг другу?

Словарный же порядок видится здесь и впрямь счастливой находкой, потому что на самом деле никогда нельзя знать, что именно из того, что удалось вспомнить, - окажется самым-самым важным. “Жвачка”, “двушка” и “пятак” на самом деле способны всерьез поспорить в этом отношении за первенство со, скажем, “коммунизмом” или “борьбой” - хотя бы уже потому, что эти последние - вещи вполне умозрительные, а первые переживались как часть личного чувственного опыта.

Благодаря разности авторов - и разному их возрасту (соответственно - различной степени сформированности советским), и многообразию их умственных устройств и душевных стилей - картина складывается столь же дробная, сколь и объемная; столь же широкоохватная, сколь и неровная. Поэтому из нее, со всеми ее верными случайностями, можно многое узнать не только о том, что и как было в советскую эпоху, но и об устройстве самой исторической памяти - по крайней мере, в тех ее слоях, в которых она еще составляет единство с памятью биографической. О тесной взаимосвязи и упрямой необходимости друг другу всех ее элементов.

Поэтому, хотя до энциклопедичности советскому опыту пока далеко, хотя связанная с его осмыслением культурная работа далеко еще не завершена - мы видим, что всякое живое, дикорастущее и непричесанное воспоминание о нем энциклопедично само в себе. Принципиальная неполнота каждого из них с избытком искупается его неминуемой - хочется даже сказать, неконтролируемой, разрастающейся на глазах - многосторонностью.

Вот тот же Чанцев вспоминает, казалось бы, всего-то о походах по позднесоветским гастрономам. И что же? Память об этом, будучи извлечена на свет, немедленно тянет за собой воспоминания и о соответствующем пласте тогдашнего языка - своеобразной лексике, которой обрастала в конце 80-х практика добывания еды (“выбросили”, “записалась”…), и о тех чувствах, которыми все это было окутано для ребенка-наблюдателя (“это было даже весело”), и дальше - о переживании школы, в которую приходилось ходить тогда же (тут уже начинаются вещи совершенно всечеловеческие, не связанные ни с чем специфически советским “есть с раннего утра и перед волнением школы все равно не хотелось”, “было как-то свободно (несмотря на уроки), как оно, понятно, бывает только в детстве”), и о песне Дэвида Боуи, которая пелась хоть и не тогда, но вспоминается сейчас почему-то вместе с тем временем - соответственно, составляет теперь с ними единый смысловой комплекс. Вспоминая о связанной с теми же магазинами разнице между “сходить в гастроном” и “сбегать (сгонять) в гастроном” (понятно, что первое, более спокойное - за едой, второе, более интенсивное - за выпивкой), Андрей Лебедев переходит к рассказу и о парижской ностальгической сети русских продовольственных магазинов, и об особенностях их именования и нумерации (слово “гастрономъ” в их имени, вопреки советским орфографическим нормам, неизменно заканчивается “дореволюционным твердым знаком”, а очень совет-ская вроде бы по виду нумерация: № 14, № 17 - обозначает номер не самого магазина, а “парижского округа, арондисмана, в котором тот расположен”). Таким образом, в книгу, на равных с прочим правах, попадают и следы, которые совет-ское, уйдя, оставило в постсоветской и внесоветской среде. Вместе с “Двушкой” Лебедеву вспоминается - о нет, не практика бросания ее в прорезь телефона-автомата! - но цитаты из Гребенщикова и другой, англоязычной, рок-песни тех времен; связанные с этим самым телефоном-автоматом “любовные метания и вообще драматическая срочность, выход за пределы предсказуемо-житейского”, когда, при необходимости срочно позвонить, двушку надо было искать, просить у прохожих - “Не разменяете, а?!” - “горящие глаза, конец вязаного шарфа сполз и болтается под ногами” (вот “двушка” притащила нам и особенности одежды того времени, и этикета уличного общения…).

Слова и вещи, запахи и звуки являются в обширном, плотном культурном ореоле - и едва ли не исчезают в нем, будучи, по сути дела, не более чем поводом к нему - и щедрым материалом для культурологических рефлексий. Разумеется, культурологические рефлексии важнее - но только не для тех, для кого все эти жвачки, двушки, авоськи и хрущобы образовывали самую плоть жизни и, при всей своей диковатости и угловатости, оказывались незаменимыми проводниками (а то и полноправными синонимами) общечеловеческого. То есть - для нас.

This entry was originally posted at http://gertman.dreamwidth.org/136303.html. Please comment there using OpenID.

2012, советское постсоветскими глазами, история повседневности, "Дружба народов", книги, история личных смыслов, энциклопедии, история условностей, история чувств, культура XX века, история культурных практик

Previous post Next post
Up