Памяти Поэта

Nov 28, 2012 20:29


Михаил Анищенко


 (9.11.1950 - 24.11.2012)

«45»: …круг земного бытия очерчен. Но стихи прекрасного поэта Михаила Анищенко будут жить долго-долго. Весь век нынешний, двадцать первый, это - точно. Тут ни к самовлюблённым критикам, ни к самоуглублённым бабушкам ходить не нужно. И к маститым «первооткрывателям» самарского самородка обращаться не след. Просто нужно знать и любить русскую поэзию, как её знал и любил Михаил Всеволодович. Да, его стихам жить и жить. Убоявшись лукавого слова «вечно», можно продолжить так: классика Михаила Анищенко будут изучать в школах и вузах на протяжении трёх веков… и - далее.

Большой поэт жил и творил вольно, широко, размашисто, разговаривая на берегах Волги со звёздами, богами, стрекозами, Шекспиром, рыбами, русалками, космонавтами, Христом, друзьями, врагами и любимой женщиной, Татьяной, которую называл Омелией… В официальных справках пишут: «Работал фрезеровщиком, слесарем, сантехником, сторожем, журналистом. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького…» Но ведь есть исповедальная автобиография Михаила - её-то и советуем найти и перечесть. И ещё: нужно ли перечислять его книги, звания и регалии? Поручим сей труд пристрастным литературоведам и бескорыстным читателям.




Опыт автобиографии, фрагмент эссе

Михаил Анищенко - это я, а, может быть, кто-то другой, умный, талантливый, добрый и нежный, входящий в меня и выходящий из меня помимо моей воли и моего желания...

Я родился в бараке сталинской поры и запомнил сиротливое тепло материнского тела, бездомный холод отцовских глаз и тиканье больших настенных часов под названием «ходики».

Здесь, в тесной лубяной комнате, я как-то странно, с недетским, гибельным восторгом, почувствовал, что человеческий возраст не определяется прожитыми летами. Произошло это в те дни, когда мама стала читать русских поэтов: сначала «Руслана и Людмилу», затем - «Валерик» Лермонтова, и что, совершенно удивительно, лирику Тютчева.

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души не витали,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

В те дни я не только слышал, но и видел!

Сомнений быть не могло. У Руслана было моё лицо. Людмила любила меня и только меня.

Память рокового дня витала надо мной, и это я, а не Тютчев, брёл без веры и надежды по бесконечной русской дороге.



Через много-много лет я узнаю, что память о прошлых жизнях называют глубинной, потому что доступна она не каждому - в отличие от обычной памяти. Не знал я, конечно же, и о том, что Павел Флоренский всю жизнь дышал воздухом шестнадцатого столетия, где были истоки его веры и любви.

Потом, много позже, я буду думать о том, что жизнь человеческая не имеет ни конца, ни начала, и никто не знает, кому сколько лет.

Русские сказки, мифы и легенды были как будто растворены в молоке моей матери. Припадая к её груди, я вбирал в себя любовь к России. Эта Россия, как и материнское молоко, была безмолвной, безымянной, безнадёжной, застенчивой, невидимой, предназначенной только для меня одного.

Сказки - единственная религия моего детства.

Помнится, я любил забираться на материнские колени, и она, поглаживая меня по голове, начинала рассказывать самые необыкновенные, самые волшебные истории, когда-либо просиявшие в потёмках человеческих судеб.

Все свои истории она завершала одними и теми же словами: «Главное, никогда ничего не надо бояться. Сначала надо пойти, а полюбить и поверить можно потом».

- Я никогда ничего не буду бояться, мама! - отвечал я со слезами на глазах.

К пяти моим годам мама стала пересказывать мифы и легенды различных древних народов. Не знаю почему, но самое сильное впечатление на меня произвела история любви Тристана и Изольды, королевы с золотыми волосами.

- А Тристан ответил, - шептал я, вжимаясь в мамины колени: - «Да исполнится уготованное Господом, будь то жизнь или смерть. Не знаю, что будет, но знаю, что такая смерть меня нимало не страшит. И если погибелью моей станет Изольда, я с радостью пойду и на вечную смерть».

Уже в пять лет я решил, что буду достоин такой любви и такой смерти.

Когда мне было шесть лет, бабушка, вдова погибшего на войне комиссара танкового корпуса, взяла меня в невероятное путешествие в Сибирь. Тогда, сидя у окна вагона, я впервые вобрал в себя великие просторы моей Родины. В городе Сталинске мы жили в стареньком финском доме. Я тяжело заболел ангиной и воспалением лёгких, в горячечном бреду прокусил грелку с кипятком и обварил себя от губ до живота. Мучаясь от боли, я не выпускал из рук беленький двухтомник Аркадия Гайдара и плакал над осколками голубой чашки, и задыхался от счастья, когда Чук и Гек слушали куранты Спасской башни.


Дальнейшая жизнь складывалась как у всех. Школа меня не обрадовала. В это время я уже прочитал «Графа Монте-Кристо» и начал писать роман о пяти мушкетёрах. Первая учительница заставляла меня читать по слогам, а я умел читать так же хорошо, как и она. Так я впервые столкнулся с человеческой ненавистью. Однажды она не отпустила меня в туалет, и вскоре классная комната наполнилась запахом детской неожиданности.

Мне захотелось расплакаться, расхохотаться и больше никогда не жить на этой земле.

Но в школу приходилось ходить каждый день. От нашего дома до неё было больше километра. Раньше я мог лететь над дорогой, мог любоваться синим лесом на севере от меня, Бабушкиным озером, где мы с отцом большими самодельными сачками ловили циклопов для аквариумных рыбок….

Теперь эта дорога превратилась в бесконечную дорогу страдания и страха.

Целый год во мне сидел страх, как будто всю человеческую жизнь я видел до того, как появился на свет.

Казалось, что моё детство давно уже перевалило через сто лет; что мои зубы выпадают не от того, что так бывает у всех детей, а от того, что я, как усталый Пушкин, пережил все свои желания и разлюбил все свои мечты.

Может быть, именно тогда я стал писать стихи? Не помню, я ничего не помню о многих последующих годах!

И вот только теперь, на исходе жизни, я пишу неизвестно откуда взявшиеся стихи и понимаю, что таким образом бог попустил мне вспоминать свою жизнь. А, может быть, жизни…

Не прогляди поэта, Россия!


…для всех нас и Пушкин, и Лермонтов, и Есенин, и Анна Ахматова, и Пастернак, и Маяковский - это живые, близкие люди, хотя нам известно и про их слабости и недостатки, которые мы им прощаем, как своей родне.

Прозаики же очень редко воссоздают себя полностью. Мы порой запутываемся в их характерах, а вот у больших поэтов всё как на детской открытой ладошке. Знаете, почему у нас после стольких постшестидесятнических поколений никак не могут появиться «красивые, двадцатидвухлетние»? Да потому что они играют в прятки с читателями, вместо того чтобы открыть свою душу, свою жизнь, свою любовь, таятся, ускользают, избегают исповедальности - и интимной, и гражданской, - и как же можно почувствовать их родными людьми, то есть русскими национальными поэтами?

И вот появился поэт, далеко не 22-летний, но красивый своей мудрой детской исповедальностью, поэт не случайный в компании таких бесстрашно бескожих людей, с ханжеской точки зрения, непутевых, зато умевших быть нежными к родине, женщинам и природе, как Сергей Есенин, Николай Рубцов, да и Веничка Ерофеев. Есть у Михаила Анищенко черты и других сильных поэтов - Юрия Кузнецова и Сергея Клычкова, но всё это не вычитанное, а вчитанное.

Когда я прочёл три его стихотворения, напечатанные Олегом Хлебниковым, то сразу понял, что наконец-то пришел долгожданный большой русский поэт. Михаил Анищенко - лучший подарок читателям поэзии за последние лет тридцать, если не больше.

Михаил родился в рабочей семье. Родители были литейщиками, да и он сам - поначалу. Но крестьянская кровь предков сказалась в характере, потянула к природе, к народным песням, а потом уже и к собственным стихам. В 1977 году его приняли в Литинститут. В 1979-м вышла в Самаре первая книга - «Что за горами». ЦК комсомола дал ему премию Николая Островского. Комсомольским боссам требовались поэты, которых можно было бы выставить против шестидесятников. Но Анищенко не давался в руки, как, впрочем, и Рубцов, с которым у меня была самая братская дружба.





Но, как Есенина и Рубцова, московская псевдобогемная воронка закрутила, завертела Мишу. Его трижды исключали из института - за что, объяснять не надо, - и он получил диплом лишь в 1988 году. Каким-то образом во время перестройки стал одним из помощников самарского мэра. Но, увидев, как люди не выдерживают испытания властью и деньгами, проникся идиосинкразией к политике. Уехал в деревню, несколько лет пытался жить одним огородом. Раздражал своей откровенностью и непохожестью тех, кто любит паханствовать. Из зависти и в отместку его начали преследовать, даже избили. Когда я дозвонился до него и спросил, чем он занимается, невесело ответил: «Бомжую…» А потом прислал мне две дискеты со стихами - одно лучше другого…

Такие люди иногда валяются на дорогах.

Но такие поэты на дороге не валяются.

Не прогляди этого поэта, Самара. И ты не прогляди, Россия. Мы же тебя называем Россией-матушкой. Так будь матерью своим поэтам.

Евгений Евтушенко

Первоисточник:

«Новые известия», 3 августа 2007 года,

статья «Веничка Ерофеев из Самары»

***************************

Люби меня - в мороз, в жару,

Люби меня - за боль, за серость,

За то, что я в тебе умру

Гораздо раньше, чем хотелось.

Люби, когда не надо тел,

Когда имен и лет не надо,

Люби, пока я не успел

Узнать, что выбрался из ада.

Люби мой гнев, мою вражду,

Мои обугленные святцы…

Ведь только я в твоем аду

Хотел бы вечно оставаться.




* * *

Увидеть demos, как sodom,

Всю ночь грустить над сгнившей лодкой,

И заливать горящий дом

Слезами, смешанными с водкой.

Прижать к груди спасённый скарб

Промолвить: «Мать твою, свобода!»,

И растоптать российский герб

С орлом, похожим на урода.

* * *

Летят минуты - боль сквозная.

А дело божье таково:

Мы лепим прошлое, не зная -

Зачем оно и для кого.

…Там всё острее пахнет мята,

Там мир прекрасен без прикрас.

Там всё, что дорого и свято,

Уже обходится без нас.

Но от досады умирая,

Как ненавистный сердцу плен,

Я разрушаю стены рая

До основанья. А затем…

Леплю огонь и дым пожара,

Живьём сгоревшего коня;

И маму в центре Краснодара,

Уже проклявшую меня.

Леплю избу, горшки на тыне,

Тропинку, речку, коноплю…

Потом леплю тоску о сыне

И боль отцовскую леплю.

О, эта боль! Она - как море!

Как белый парус на волне…

И пьяный доктор в коридоре

И две решётки на окне.

Леплю, леплю. Сегодня, завтра.

Леплю бессилие и страх,

И в лабиринте минотавра

Тесея с ниткою в руках.

Не предъявляя иск к оплате,

Почти раздавленный, больной,

Леплю, леплю… Один в палате,

Когда-то вылепленной мной.

* * *

Мне чужды все - и друг и ворог.

Простыл во тьме мой ранний след.

И в двадцать лет вместились сорок,

Ещё не прожитых мной лет.

Бормочет дождик: «Бездарь! бездарь!»

И я шепчу: «Молчи! молчи!»,

И словно камушек над бездной,

Боюсь закашляться в ночи.

Я, как пожар: горю в незримом,

Но каждый раз, с приходом дня,

Боюсь, что скоро стану дымом,

Одним лишь дымом без огня.

Мне нет пути. Мой путь заказан:

Не знаю - как, не знаю - кем…

Но для короткого рассказа

Мне хватит жизни между тем.

Взгляну назад - дымится детство.

Зола - и больше ничего.

Всё остальное - только бегство

От дня рожденья своего.

* * *

Фотографии. Господи, вот ведь

Не затянута льдом полынья…

И давно уже поздно злословить,

Отрекаться, что это - не я.

Нас отметили, как наказали.

Мы с тобою тоскою полны.

Ты косишь золотыми глазами,

Словно рыба со дна полыньи.

На упрёке закушена губка,

В кулачках умирает испуг,

И немного расстёгнута шубка,

Слишком узкою ставшая вдруг.

А правее чуть-чуть, на отшибе

Где и ныне закат не погас,

Детский садик нелепых ошибок,

Взявшись за руки, смотрит на нас.

И вот так у речного причала,

Ни за что эту жизнь не виня,

Тридцать лет ты стоишь, не качаясь,

Словно всё ещё веришь в меня.

До сих пор не открытая тайна,

Словно рыба, уходит на дно;

И лицо твоё в клочьях тумана,

Расплывётся, словно пятно.

Можно было бы резкость настроить,

Но фотограф пришёл подшофе…

И не видно ещё, что нас трое,

Что нас трое на свете уже.

* * *

Пройти бы мимо, мимо, мимо,

Не оглянуться и тогда,

Когда вдруг станет нестерпимо

Дышать от боли и стыда.

Пройти спокойно, не моргая.

Забыть, как в дрёме декабря

Ты за спиной стоишь нагая,

Такой, как предал я тебя.

Закрыть глаза, назад не глянуть,

Потом по городу кружить…

И задушить в подъезде память,

Чтоб как-нибудь и дальше жить.




* * *

Было очень легко, было грустно и - ах!

Ты была сумасшедшей и кроткой.

На четыре пустыни рассыпался страх,

Не сумев устоять перед водкой.

Два гранёных стакана. Прилив и отлив

Невозможной любви и измены.

Словно Овод, решётку тюрьмы распилив,

Возвратился в объятия Джеммы.

За окошком ненастье, беда и разбой.

Кто-то дышит и ждёт за стеною.

«Я не знаю, любимый, что будет с тобой,

Я не знаю, что будет со мною!»

Откликаюсь, шепчу: «Ты беду не пророчь!»

Обнимаю покорное тело.

И летит, как стрела, августовская ночь,

Словно ночь накануне расстрела.

Михаил Анищенко, Поэзия

Previous post Next post
Up