Конец августа 1996
Аэропорт Осака
И вот я, милый друг Машенька, снова лечу в Нью-Йорк - вероятно, искать новых
приключений на свою старую и многострадальную. Ожидаючи местный самолет до
Токио, сидел тут в местной лапшевне. Цепляя палочками скользкие червячки удона
в забегаловке среди сопящих местных дяденек в серых костюмах, вспомнил вдруг
как ритуально гурманствовал над этой японской лапшой лет этак десять тому уж
как в Москве. Лапшу быстрого развертывания, сдобренную байками очевидца, время
от времени навешивал мне служивший по другому ведомству, а потому выездной,
приятель - сошел с круга, бедолага, с перестройку - вечная ему память. Впрочем,
я не о нем - а о тех, кто в то благословенное время питался не заморской
лапшой, а иллюзиями - коих (спасибо железному занавесу) было досыта. Вот
история одной из них. Я пропечатал ее, кстати, еще в ноябре 1991 в гробманском
еженедельнике «Знак времени», а тут вот дополнил кой-какими полевыми
впечатлениями и назвал:
БОЙЦЫ ВСПОМИНАЮТ МИНУВШИЕ ДНИ,
или Из Японии про Японию в Москве
Судьба молодого
советского интеллигента, не успевшего по возрасту попасть в шестидесятники, --
застойного юноши, была трагична и парадигматична. Осужденный партией и
правительством осуществлять идеал даосского мудреца (“настоящий мудрец, не
выходя во двор, видит весь мир”), он совершал свое паломничество в страну
Востока, читая умные книжки в Ленинке, а чаще в дворницкой или кочегарке.
Восток при этом
для нашего русско-советского героя, страдавшего, как правило, тяжелой формой
всемирной отзывчивости, был смутен и нерасчленен и обступал по меньшей мере с
трех сторон сразу - в виде западного Ближнего еврейско-арабского, южного
индийского и Дальнего китайско-японского. Некоторые особо отзывчивые из числа
моих бывших знакомых время от времени в качестве апофеоза беспочвенности
включали в число своих духовных угодий и четвертый Восток - малых народов Севера,
балдея под фонограмму камлания чукотского шамана, заботливо выпущенную фирмой
“Мелодия” в качестве музыкального фольклора братских народов Российской
федерации, рассуждая по пьянке о пользе вкушения мяса неубитого оленя или
распевая по пьянке с садомазохическим наслаждением песню советских композиторов
“Чукча в чуме”.
Таким образом,
восточный окоем замыкался вокруг советско-столичного жителя. Озираясь духовным
зраком окрест, он видел кругом не постылую застойную действительность, а
волнующие Гималаи спиритуалий.
Увлечение чем-то
этаким восточным приняло на заре восьмидесятых характер нездоровой повальности
и дурной бесконечности. К авангарду элитарных читателей “Дао дэ цзина” и
“Праждня парамита сутры”, или гадателей по палочкам “И Цзина” (нынче, говорят
зам. главного редактора в чем-то перестроечном и независимом) прибавились
бесчисленные сонмы широких масс любителей Востока. Помню, как в процессе первой
выпивки с новыми коллегами из СПТУ № 118 г. Москвы, где в течение одного
семестра мне довелось преподавать эстетику, некий симпатичный мастер
производственного обучения, доверительно признался мне как специалисту, что
вечерами он, бывало, как устанет, так садится в позу лотоса, выходит в астрал и
летает над Гималаями. Вообще профессионально-преподавательский состав этого
среднетипического ПТУ образца 1980 года был довольно занятен. Кроме мастака из
астрала, там был славный и впечатлительный Боря Шварцман, который в тот момент
переживал духовную революцию, уведшую его вскорости куда-то в Ивановскую область
окормлять местных старух под именем отца Моисея. В завучах служил некто Лазарь,
простой и несимпатичный; будущий о. Моисей тонко его поддевал, вопрошая в
учительской: “Лазарь, ты еще не воскрес?”
Или помню, как
где-то в те же стабильно-безнадежные годы, чье плавное течение, или лучше
сказать, колыхание, вяло взволновывалось ритуальным вызовом кого-либо в гэбуху
поговорить о круге чтения, к моему столику в Иностранке, заваленному
буддологическими изданиями, подошел некто, плотно сбитый и невырадительно прикинутый.
Наклонившись и в глаза посмотрев со значением, он коротко предложил: “Пойдем
выйдем”. Как было принято, я на всякий случай слегка испугался, но покорно
пошел. Пройдя через зал (незнакомец веско ступал впереди и не оглядывался), мы
оказались в курилке. Проникновенно глядя, он негромко утвердительно вопросил:
“Вы тут книжки про буддизм читаете?” С достоинством застойного юноши, видевшего
в этом сопротивление режиму, я утвердительно кивнул. Собеседник мой протянул
ладошку топориком и представился: “Гена. Буддист-каратист из Братска. Приехал в
Москву устанавливать контакты”.
Да, увлечение
Востоком было повальным. Если откинуть пародийные случаи астралиста из ПТУ и
буддиста из Братска, большинство взыскующих корней совинтеллектуалов,
прослышавших стороной, что “Ex Oriente Lux”, усаживались перво-наперво читать
Библию. Редко кто переваливал за “Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова”.
Вознамерившимся разрешить все последние вопросы мальчикам российским было
недосуг и неактуально запоминать кто кого родил. Некоторых из тех, кто был
отягощен еврейским происхождением, смутный позыв былого национального, о коем
чаще всего напоминали не внутренние самоощущения, а окружающие антисемиты,
порождал благие порывы вернуться в родимое лоно. Но иудейский хаос безмолствовал.
Детрибализованное третье советское поколение пугалось запретов варить козленка
в молоке матери его и искренне томилось известием о том, что смысл жизни таится
в соблюдении многочисленных религиозно-бытовых предписаний. Принадлежность к
миру иудаики ощущалась (у тех, у кого она вообще ощущалась) в виде
потаенно-стыдливой гордости сомнительного отпрыска блестящим предком.
Сентиментальная солидарность искушала бывать раз в году на пресловутой “Горке”,
но вид натужно веселящихся представителей широких слоев популяции вызывал
неловкую тоску присутствия на празднике чужом.
Разболтанному
Советской Властью “свободомыслящему” казалось диким и неинтеллигентным выражать
живое религиозное чувство, искать мистической связи с универсумом или просто
ублажать свою предположительно бессмертную душу посредством казуистической
системы обрядов и ритуальных запретов. Да и какая, пользуясь тогдашним
выражением, духовка могла быть в официальных советских религ. институциях,
поголовно состоявших в Комитете борьбы за мир.
И “инакомыслящие”
юноши, обдумывавшие житье, откочевывали дальше на Восток.
Чем восточнее, тем
советскому человеку больше нравилось. Не в пример приятнее соблюдения постов,
рамаданов или 613 галахических предписаний было декламировать изречения
чаньских мастеров типа “Встретишь Будду - убей Будду. Встретишь патриарха -
убей патриарха” и т.п.
{C}[1]{C} Такие заповеди не
могли не иметь особой сладости в глазах советского интеллигента, задавленного
Советской Властью и боявшегося милицанера. Не в пример проще было вместо изучения
Св.Писания цитировать (попавшие через подпольно-самодельные переклады с
английских переводов) речения яростного иконокласта Линьцзи о том, что святые
сутры годятся разве что на подтирку. Невыразимо сладостнее было, сообразно
первейшей заповеди чань/дзэн, “не основываться на письменных знаках”, и не
умеющи отозваться о чем-либо, утешать себя тем, что “знающий - не говорит;
говорящий - не знает”.
Оппозиция
“Афины-Иерусалим” сделалась почти нерелевантною. Место ее заступила оппозиция
“Афины/Иерусалим-Киото”. Представлявшиеся из-под глыб контркультурными и
нигилистическими религиозно-философские течения Дальнего Востока
{C}[2]{C}противопоставлялись чрезмерно регламентированным, рутинно-засушенным формам
духовной жизни Ближнего. Разумеется, и то и другое виделось с просторов
среднерусской возвышенности достаточно кособоко, но любопытно отметить не то,
как оно было “на самом деле”. Важнее проинтерпретировать этот феномен
культурологически: это было неотрефлексированной реакцией на чрезмерное
давление (несмотря на бардак) государства, а также извинительной преференцией
выброшенного на обочину культуры люмпен-интеллигента, предпочитавшего суровому
морализированию жестоковыйных праотцев вроде бы обещанное ему просветление
здесь и сейчас.
Большое восточное
путешествие было для многих формой социального эскейпа и сущностью
нонконформного бытия. “Лотосовая сутра” мнилась магическим вокзалом, за которым
неясно грезилась Индия духа.
Типически
незаурядный представитель поколения дворников и сторожей бывший дерптский
(соответственно, лотмановский) студент Макабра слагал стихи, совершая бдение
над манометром в своей таллинской кочегарке:
Душою ухожу в Китай
Эпохи Танов…
Размыто-призрачные, сурово-лаконичные,
начисто сублимированные от пошлой предметности образы японских монохромных
пейзажей будили некий смутный отзвук в душе.
Сердце! Что это
за штука такая,
как изъяснить? -
восклицали мы вслед за дзэнским поэтом
Иккю и потрясенно замирали, не могущи ничего добавить к его ответу:
Нарисованный на картине
Шум ветра в соснах.
{C}[3]{C} [Jap-Daitokuji-Kokoro.tiff]
Некое избирательное сродство вело
нашего советского юношу, в ночи глядящего эстампы, все дальше на Восток, до
самых корней восходящего солнца. Во всем мне хочется дойти до самой сути,
приговаривали и бродяги, и пропойцы, собравшиеся в порту пяти морей, и - на
Тихом океане свой закончили поход.
Безродным
космополитам, самозваным кандидатам в японцы (так когда-то
называли-“кандидатами в китайцы”-ученые мандарины заезжих иностранцев,
стремившихся постичь премудрость Срединной Империи) японцы были близки еще и
редкостным сочетанием готовности впитывать заемную чужую науку и сохранять
незыблемыми основы национального духа. Представителей интеллигентского
сословия, среди которых было столь много выходцев из племени, безобразно
чувствительного к саморефлексии и породившего психоанализ, не мог не привлечь
свойственный японцам интерес к собственной этнопсихологической и культурной
специфике - настоящий пережитый японцами в семидесятые-восьмидесятые годы “бум
нихондзинрон” - бум теорий о сущности японцев.
Из работ японских
и американских психологов и культурологов стало постепенно выясняться, что это
смутное избирательное сродство, ощущавшееся на уровне мировоззренческих
интенций и эстетических предпочтений, оказывается, имеет, имеет под собою весьма
впечатляющий базис.
Это язык.
В отличие от
европейскх языков, где слова непосредственно привязаны к конкретному
содержанию, в японском языке слова весьма обтекаемы, круглы, многозначны.
Индоевропейские языки стремятся к четкому выражению содержания, используя
установленные грамматическиеправила. Японцы же, напротив, предпочитают
концентрировать свое вримание на форме. “Обучение японскому языку, -- писал
популярный автор тех лет Исайя Бен-Дасан (под таковым диковинным псевдонимом
скрывался чистопородный японец С.Ямамото), -- базируется на представлении, что
установка, манера и прежде всего точный выбор форм вежливости, подходящих для
данной ситуации, - самое важное”.
Именно таковою
была языковая ситуация и у нас. Тотальная экспроприация социальных ценностей,
перманентная прогибиция какой-либо значимой деятельности привели к тому, что
единственной сферой самовыражения, единственной неотчуждаемой собственностью
остался язык. Он уже, конечно, не был давно великим и могучим, он по большому
счету перестал уже быть русским превратившись в интеллигентски-советскую
вторичную моделирующую систему - пользуясь которой можно было остроумно и
глубоко, разнообразно и индивидуально говорить ни о чем. Тонкие стилизации и
прихотливые ассоциации наращивали слои культурного контекста на нечто столь
незначительное, что само содержание было как бы уже и не нужным, манера подачи
становилась самоцелью. Примерно так обстояло дело и в языке японском, в
частности языке поэтическом. Подавляющее большинство знаменитых лирических миниатюр
- танка и хайку, которые в изящных русских переводах составляли непременный
круг тения “нашего круга”, в оригинале представляют собой просто длинное
определение, номинацию крайне ограниченного набора тем (сосна, мотыльки,
цветущая вишня и всякие томления по поводу и без) с цветистыми и играющими на
полутонах эпитетами.
Японизм,
возведенный в имагинативный абсолют, был нашей игрой в бисер. Чтобы
век-волкодав не слишком бросался на плечи, каждый из нас век себе по росту
выбирал. Это было полу-само-ироническое игровое моделирование и чистейшей воды
театр для себя.
Вспоминаю забавный
пример такого театра. Лет этак тринадцать-пятнадцать назад в Московском Доме
Композиторов состоялся вечер под названием “Новые камерные произведения
композиторов Москвы”. В программе первого отделения значилось: “Михаил
Ройтерштейн. Вокальный цикл на стихи Ёко Кусака в переводе Евгения Штейнера.
Исполняет Елена Штерн”. Чем не русско-еврейские фантазии на японские темы!
{C}[4]{C} Это о такой Японии
писал Ролан Барт: “Если я захочу придумать несуществующий народ, я дам ему
измышленное мной имя и буду обходиться с ним как с воображаемым объектом… Я
могу также - не претендуя ни в коей мере на то, чтобы анализировать реальность
(чем обычно занимается западная мысль) - изолировать где-то в пространстве (как
можно дальше) некий набор характеристик и из этих характеристик намеренно
выстроить систему. Это-то систему я и назову Япония”.
За всем этим
подспудно сквозит более или менее ясное признание того, что по большому счету,
на некоей последней и серьезной глубине, паломничество в страну Востока не
достигло, конечно же, своих целей. Поманивший нас в те годы, грозные, глухие,
колокольный звон Беловодья, уплыл куда-то, как любимый город - в синий дым
Китая - чтоб видеть сны и зеленеть среди весны.
Но дальневосточный
душевный опыт, как дело декабристов, не пропал даром. Он помог более трезво
взглянуть на всякий иной, позже открывшийся нам в ощущениях опыт - кому-то
фантасмагорический постсоветский, кому-то ближневосточный, кому-то и вовсе
нелепый дикозападный. Тот опыт позволил надеяться на лучшее и не ждать в то же
время слишком многого от перемены декораций. Ниппоника послужила зеркальной
оппозицией советики - обе эти близнецы-сестры растворились вдали, маша
платочками, - домой возврата нет. Оба эти мощных конституента слепили
невообразимый западно-восточный диван, на котором расслабленно, но беспокойно
покоилось раздираемое резиньяциями и амбиваленциями неприкаянное
интеллигентское эго.
Так, Ближний
Восток (куда я некогда отправился, дабы попасть через этот задний проход в
запретный для меня Дальний), оказался на свой лад ничуть не более реальный,
нежели Дальний (в конечном счете, бесконечно дальний, как сказал поэт). Оба они
- суть полюса семио-ойкумены, весьма проблематично доступные затерявшемуся между
ними, где-то на просторах среднерусской промежности, русско-советскому
артефакту.
Вот такой вот текст я сочинил
лет пять назад, а недавно с модификациями докладывал ученому собранию,
состоявшему из японцев и приблудных гайдзинов, в Институте международных исследований
в Йокогаме, к коему вполне фантомно приписан. Естественно, все мои красоты
советских идиом - один «синий дым Китая» чего стоит - а, впрочем, углядит ли
кто из нынешних русских читателей в нем «любимый город, в синей дымке тая…» -
переложить по-иностранному оказалось неможно. Зато добавил аналитическую
концовку, которую сейчас потщусь изъяснить по-русски:
Вся эта
ниппоника, говорил я, была весьма творчески продуктивной в определенном смысле
- одно лишь краткое перечисленое вдохновленных Японией-Китаем текстов,
созданных в музыке (от рока до серьезного авангарда), или в живописи или
поэзии, может составить длинный лист.
Япония
научила советского интеллигента выживанию в тоталитарном обществе, научила
способам как выжить в условиях минимального психологического комфорта при постоянном фоновом давлении и притеснении.
Япония предложила непростой, но доступный ответ: минимизация личной активности;
переключение с карьерно-ориентированной деятельной социальной позиции на
эстетически ориентированные созерцательные игры с реальность - типично
постмодернистский подход. (Который, впрочем, некоторые называли типично
онанистским).
Но!
Когда социальная ситуация изменилась, роль японского духа радикально сменилась
также. Оказалось, (как мне открылось), что Япония сыграла важную роль в
процессе маргинализации советской «независимой» интеллигенции. Они (мы) не
хотели участвовать. Они (мы) были демонстративно пассивны и пассеистичны. Когда
они (мы) слышали что-нибудь житейски-практичное - будь то официально-профессиональное или
неофициально-денежное - они (мы) затыкали уши. (Благородные китайцы в этой
ситуации уши обычно омывали - но в советском контексте акцент всегда был не на
ритуальном очищении, а на возлиянии). Так или иначе, это «неучастие» (или
пофигизм) были по-своему неплохи в рамках тоталитарного режима, в качестве
пассивной оппозиции дегуманизирующему обществу. Возможно, это благородное
неучастие явилось одним из немаловажных идеологических факторов, разрушивших в
итоге советскую систему. Но когда случилась перестройка, и власти сами стали
тужиться строить социализм с человеческим лицом, ситуация изменилась. После
всех этих демократизаций и человеческих факторов самый психологический тип
интеллектуального маргинала и лиминала оказался неадекватным, неспособным и
едва ль не неприличным.
Япония помогла в свое время деконструировать нашу собственную
систему, нашу собственную реальность. Но в то же самое время этот подход
оказался не просто деконструктивным - он оказался в определенной степени деструктивным. В годы, последовавшие за
развалом Советского Союза, советская интеллигенция как социальная группа
оказалась перед лицом вымывания почвы из-под ног и саморазрушения. В новой
общественной реальности не было места интеллигентской эскапистской идеологии, с
ее чрезмерно эстетизированным образом жизни, с полубарским-полулюмпенским
отрицанием регулярной и интенсивной профессиональной рутины. Япония, понятая
весьма специфически и однобоко, была большой поддержкой и законным пардоном для
советских социальных фобий, оправданием для пассивности и нередко откровенной
лености.
После
перестройки пришло иное время. Для нового поколения идеи Дзэн, эстетского dolce far niente и
эзотерических игрищ в узком кругу своих стали нерелевантны. Когда пришли Новые
русские, старая интеллигенция (скажем, те, кто старше сорока) обнаружила себя в
довольно неприятной позиции - она потеряла свою социальную нишу, но не нашла
ничего сопоставимого по комфортабельности или уважительности.
Японией
стали интересоваться новые люди: бизнесмены и всякая полуграмотная публика,
впервые услышавшая про восточные диковинки. Не случайно начало девяностых
засвидетельствовало столь мощный взлет всякого религиозного около-восточного
вздора. Например, такой поразительный факт: не сотни и не тысячи, а десятки
тысяч российских простаков попали под влияние столь же зловещей, сколь и
примитивной секты Аум Синрикё. Согласно официальной статистике, число
приверженцев Аум в России превысило число таковых в самой Японии. (Кстати, я,
кажется, говорил тебе, что был в Токио в апреле 1994 и ехал в метро по той
самой линии всего на полчаса раньше до того, как Аум устроила там зариновую
атаку?)
Оглядываясь
на картину духовных поисков в СССР в течение последних двадцати пяти лет, я
думаю, что роль Японии (то есть ее специфический культурный образ в
позднесоветской ментальности) должна быть переосмыслена. Япония была волшебной
грезой для многих ярких интеллектуалов с изначально высокими потенциями.
Возможно, будущий историк падения советской интеллигенции опишет и японский
след среди прочих причин, вымостивших дорогу к ее концу.
Вот
такая отходная.
Requiescat in
pace.
{C}
{C}
{C}[1]{C} Сейчас, поживши в
дзэнском монастыре, я-то знаю - какой там убить! Вякнешь не так - схлопочешь
палкой от старшего монаха.
{C}[2]{C} Именно так -
“Нигилистические и т.д….” называлась знаменитая (и незащищенная) диссертация
1967 г. Г.С.Померанца.
{C}[3]{C} Этим летом, подметая дорожки и поливая мох в том самом
монастыре, где пятьсот с лишним лет назад Иккю был настоятелем, я вспоминал эти
просветленные строки про сердце. Ветер приятно шумел в ветвях, и попутно осыпал
иголки, которые застревали во мху и противились его ежеутреннему вычищению.
Противилось очищению (посредством садово-парковых работ) и мое помраченное
сердце. Ураганный ветер хоть и ложного, но набухше эрегированного эго, не
желавшего опадать даже во время медитаций, заставлял сердце носиться где-то
между Нью-Йорком и Москвой, куда отправилась одна бывшая поклонница Иккю (и его
автора) ухудшать свою карму. Сосновые иголки, которые приходилось выбирать изо
мха пальцами, кололись, и в итоге выкололи злокозненный иллюзорный образ прямо
напротив сердца. Впрочем, об искусстве японской татуировки - разговор особый.
{C}[4] Прошли годы. Ёко Кусака бросилась под поезд; я сижу себе
зачем-то в Японии; Елена Штерн играет на фортепьянах где-то в Германии; Михаил
Ройтерштейн - не знаю где. Пораскидало-то как всех.