Долго думала, стоит ли об этом писать, поскольку пресловутую беседу с двумя неотягощенных историко-культурным багажом и памятью барышнями смотреть, а также слушать не смогла. Сделалось неловко, как всегда бывает, когда находящиеся в заведомо сильной позиции бьют, пусть даже ради несомненно высокой и близкой мне идеи, тех, кто заведомо слабее. О том, что чувствует при этом слабый, знаю не понаслышке: сама прошла через такое, когда на первой в моей жизни "большой" научной конференции двое последнего года аспирантов не без глумливого удовольствия констатировали кромешное невежество первокурсницы, не знавшей того, чего знать еще не могла. Нет, могла, конечно, если бы к тому времени, помимо аверинцевской "Поэтики" прочитала бы с десяток работ, частично находившихся в спецхране, но о существовании этих работ ей тогда вполне оправданно никто не сказал, да и в спецхран первокурсников по-прежнему не пускали... Первокурсница, не дождавшись перерыва, побежала бросаться в Москва-реку с метромоста; Ксения и Евгения, надеюсь, оказались поустойчивей, хотя им, как можно предположить, от столь пристального внимания общественности тоже несладко, а главное, в ближайшее время вряд ли захочется что-нибудь понять о событии, ставшем причиной их публичного позора.
Я вовсе не собираюсь защищать барышень, хотя, как преподаватель (школьная училка в анамнезе) осмелюсь допустить, что спрашивали их о том, чего им, скорее всего, в гуманитарном лицее не объяснили, или объяснили так, что они совсем не поняли, что им Гекуба, и тут же выбросили ее из головы... Но сама история, как мне кажется, сталкивает и с другим вопросом.
Мне довольно много приходилось (и приходится) переводить разнообразные свидетельства, а также размышления о Катастрофе европейского еврейства, и это обстоятельство дает некоторое право утверждать, что рассказывать о Холокосте современному человеку так, чтобы за концентрацией ужаса был услышан "голос Урбинека", "весть случившегося" - крайне трудно. Дело не в "латентном антисемитизме" или равнодушии пресыщенного поколения. Есть немало текстов, читать которые хватает сил лишь тогда, когда понимаешь, что ты сам -- survivor и родись ты на какие-нибудь полвека или даже на 40 лет раньше, твое место было бы среди "этих доходяг, ушедших дымом". В противном случае, ужас зашкаливает -- и срабатывает защитная реакция: "Нет, не может быть, не верю". Так было с самого начала: когда чудом, в тюках с вещами оставшимися после разгрузки очередного транспорта, выбравшиеся из Освенцима поляки не меньшим чудом добрались в Лондон, чтобы рассказать о том, что происходило в лагере, ни члены польского правительства в изгнании, ни британские политики им не поверили: "Да, война, да жестокость, да, вы много страдали, но чтобы так, в центре Европы, европейская нация... Нет, это невозможно". Допустить, что возможно -- значит, признать, что весь устоявшийся мир со всем его "будущим галерей и музеев", со всеми ценностями и церквами, вместе с моим, любовно обустроенным домом, враз рухнул, как подточенное изнутри дерево, а значит, не за что уцепиться, не за кого спрятаться, и не воскликнешь теперь: "Стойте, да это же человек", потому что нет его, человека, разбросали пеплом по окрестным полям, свили в абажур. Вглядеться в реальность "антропологической катастрофы" -- значит, признать, что ее потенциальная, пусть отложенная во времени, жертва -- ты сам.
Если такая "весть о человеке" невместима ближайшими современниками, тем более, сопротивляется ей ум, сформированный относительно благополучным временем, когда память о последней войне уходит все дальше "в тень мифологий". Как-то, проходя с 10-летней, воспитанной во вполне интеллигентной и книжной семье, очень отзывчивой барышней Л. мимо Бабьего Яра, я попыталась рассказать ей, что в этом месте произошло. Спустились к памятнику расстрелянным в Яру детям. Посмотрели на куклу, на паяца. Барышня Л. внимательно слушала, а потом подозрительно сказала: "А что же взрослые за них не заступились... Ты говоришь, голодали. А что, мамы не могли купить им бананы? Вот, смотри, киоски на каждом углу". Вообразить мир, в котором не было киосков и бананов, барышне было куда трудней, чем представить школу Хогвартс в подробностях. Я снова стала рассказывать, дескать взрослых, вместе с детьми, грудных везли в колясочках, со всего Киева, видишь, вот по этой дороге... -- А почему они не могли убежать и спрятаться?". -- "Были те, кто прятал, но их оказалось совсем немного, за каждого укрываемого оккупанты грозили расстрелом..." , и тут барышня разрыдалась: "Врешь! Чтобы детей бросали в яму, а взрослые не могли их спрятать, так не бывает!" Скорее всего, рассказывала я неубедительно, но, вполне допускаю, что это событие, равно, как и все катастрофы XX века, чтобы быть услышанным из качественно иной культурной ситуации, требует совершенно другого рассказа.
Какого? Не знаю. Могу лишь предположить, что фактография Катастрофы сейчас воздействует совершенно не так, как на Нюрнбергском процессе и в течение нескольких десятилетий после него. Не только по причине исторической дистанции и порой вполне здравого сопротивления любой попытке "давить на эмоции или мозги", но, мне думается, выросло поколение, допускающее, что любой ужас вполне может быть "постановочным", "виртуальным" -- его можно смонтировать, при необходимости "стереть", а то, что невместимо умом, стирается в первую очередь.
Но необходимости взывать к уму это не отменяет. Возможно, с тем нестерпимым лаконизмом повседневности, какой более всего впечатляет в "историях" Ханны Краль (по ходу замечу: почему бы вместо "Обыкновенного фашизма" не показать школьникам снятую по ее сценарию восьмую новеллу "Декалога" Кислевского или гениального "Корчака" Вайды). Или так, как делает это Клод Ланцман в фильме "Шоа", где нет ни документальных фотографий, ни лагерных сцен, но вьется самая обычная лесная дорога, а потом оказывается, что она ведет в Треблинку, звучат голоса добрых граждан, живших по соседству с евреями ("были, а потом исчезли, а мы в их квартиру въехали. Куда исчезли -- а кто знает... Одни везут, другие -- едут"), крестьян, работавших в поле с видом на Освенцим, и вовсе не палачи, а всего лишь исполнители приказов, рассказывают, что они совсем не понимали, на какой химзавод их направляют... А, может быть, не гневом, а чистым удивлением перед возможностью зла, каким пронизаны дневниковые записи 12-летней Янины Хешелес, искренне недоумевавшей, что случилось со вчерашними милыми соседями, когда они в один день превратились в погромщиков и мародеров.
Кажущееся безразличие к трагедиям XX века, на мой взгляд, объясняется не только тотальным невежеством и "особой" испорченностью нынешних нравов и лакунами в школьном курсе, но неспособностью привычного, устоявшегося языка выразить, что же собственно случилось. Это касается не только Катастрофы еврейства, но и опыта новомучеников, и армянского геноцида, и совсем недавних событий. Можно спорить, каким должен быть этот "язык", но, мне кажется, в нем не должно быть ни прямой иллюстративности, ни дидактического упрека. Жертвы не упрекают. Они -- свидетельствуют.