Эту самую длинную и самую тошнотную (п.ч. длинная) наверное, пьесу (или повесть)…
Ну, блин, я писал с самого Лондона, я ее сорок раз перередактировАл, перевыредактировАл, у меня только одно предуведомление предудудуведомление предуведододомление блин.
Только не думайте, что это интеллектуальная проза.
Согласно авторскому замыслу, она вместе с «Позором семейства Рэ» и «Исторической встречей» составит трилогию «Школьная драма» - про «типических человеков в типических обстоятельствах. Или не составит. Блин! Ну вот кому это всё нужно? Блин?
ЧУДО КРИСТОФЕРА РЕНА
В это время четырем купцам случилось проходить здесь, и они зашли в храм помолиться. Увидев вкусно пахнущий пирог, купцы сказали себе: «Ни к чему святому брашно, съедим это сами, а заместо дадим ему благовоний. Так они и сделали, но не смогли после выйти из храма.
«Чудеса св. Георгия» (Кодекс византийских текстов VII-IX вв.)
Лица:
Странствующий энтузиаст
Кардинал Бибиенна
Голос (по-итальянски)
Небольшой, залитый предполуденным светом храм подворья Римско-католической церкви в Лондоне. Странствующий энтузиаст - человек лет сорока, похожий на невыспавшегося человека лет тридцати, легко входит в наос, осматривает пространство цепким мирским взглядом. Кажется, не одобряет организацию интерьера. Рассеянно проходит мимо фигур толстых мучеников, манерно распластавшихся по орудиям пыток, к исповедальне. Некоторое время вглядывается в решетку, пытаясь понять, есть ли тот, ради встречи с которым он пришел. Расслышав тихую молитву, прихожанин почтительно ждет «amen» и садится подле решетки. Очевидно, встреча со священником в этот час, когда церковь пуста, была предрешенным делом. После учтивых слов, адресованных кардиналу, странствующий энтузиаст начинает свою исповедь. Энтузиаст говорит быстро, почти без акцента на живом лацийском диалекте, явно получая удовольствие от звучания своей речи. Несомненно, он прожил в долине Тибра несколько лет, вращаясь в обществе тонких ценителей языка. Кардинал внемлет безмолвно, его лицо скрыто решеткой исповедальни.
Святой отец! Из всех грехов, как учит нас матерь наша св. церковь, гордыня, состоящая в отделении себя от прочих сынов Адамовых есть наихудший грех. Святая любовь же есть наивысшая добродетель. Нет сомнения, что я лишен дара толковать Писание, поэтому не обессудьте, что сегодня я буду называть гордыней и любовью явления, которые вы бы таковыми не назвали.
Я учился любви по Платону (возможно, опрометчиво): любовь была для меня и для него «желанием красоты». В моем случае это было особенное желание - с большей степенью буквальной жестокости, чем имел в виду Платон. Я, подобно многим мыслителям до меня, не видел различий между нравственным и прекрасным. Это было мое восприятие мира, в внутри себя я уживался вполне неплохо. К сожалению, за пределами внутреннего мира мои законы не соблюдались, а сам я рисковал снискать насмешки и унижения, буде попытался бы проповедовать свои взгляды.
Вы можете поспешно заключить, что я бездумный гедонист, и моя исповедь связана с тривиальным недержанием страсти. Нет. Я не распутник, я и не знал, что такое разврат, только понаслышке. Ничто мне не мешало идти торным путем молодости - исчерпать все пороки, и на старости лет отречься от всех пороков, кроме ханжества. И как ни странно, я был невинен слишком долго.
Конечно, целомудрие не порок, но с определенных лет эта экзотическая добродетель стала обременительна и мне и окружающим. Прошло мое мрачное отрочество, отсверкала надеждами юность. К поре молодости, как правило, человек уже примерно понимает, как справляться с пагубными страстями и низменными инстинктами. Либо по Платонову совету находит вторую половину (брак), либо в согласии с учением Фихте сливается с Универсумом (блуд). И только я оставался страстным девственником. Годы мои шли, девственность моя крепчала, как вино. В молодости она была уже крепкой, как коньяк.
Я получил блестящее бесполезное образование и был приятным собеседником на все темы, кроме интимных. По моему моральному убеждению интимные темы поднимаются в интимных разговорах об интимных отношениях. Ввиду безналичия интимных отношений вести разговоры мне было не с кем. Я оставался в тенетах целомудрия не вопреки страстности, а именно благодаря ей. Я был одинок и влюбчив.
Я не был болен. Я не был наивен. Сказать больше - я вырос умом прежде сверстников. Но я был горд и мучительно застенчив - это мешало найти сатисфакцию моим страстям. Страстны и застенчивы все подростки, но я был страстен более прочих и более прочих застенчив. Мне казалось, что если я откроюсь и получу в ответ признанию насмешку или недоумение, я уже не смогу жить как прежде.
Обреченный, как мне казалось, на пожизненный целибат, я грезил об идеале. Мое сознание не знает разделения на прекрасное и привлекательное. Вам кажется, что совершенных существ немного? Мое воображение превращало привлекательность в красоту, красоту в одухотворенность. Я мог влюбиться для начала в прекрасный смех. Затем милая улыбка милого лица заставляла увидеть в нем, невиданный (и никем не видимый) оттенок красоты. На следующий день я ошеломлялся открытием, что милые губы стали остроумно шутить, днем позднее каждое пойманное слухом слово казалось тонким и возвышенным… Иные формы идеальной красоты были угаданы только мной - прочие не видели их совершенства Я ли был в ослеплении или к ним было слепо общество?
Изредка мои кумиры приходили в сновидениях и грезах. Я испытывал величайший душевный и телесный восторг, стремился слиться с ними в объятиях и поцелуях, но тут на меня изливались хляби праведной обиды: «Да вы что себе позволяете? Уберите руки!» Я просыпался от толчка отчаянья. Они были слишком прекрасны - я влюблялся стремительно и сильно, а стало быть - всегда несчастно - любая попытка взаимности чахла под натиском моего чувства. Я привык к мысли, что моя планида - любить без взаимности. Я подчеркиваю, ваше преосвященство, я привык к этой мысли, а не к этому положению.
К двадцати одному году юношеская сверх-страстность естественно покинула меня. Я был слишком пылок - но уже не так мучительно как в первую юность. Буря желаний и грез, избравшая меня своим вместилищем, улеглась. Но само вместилище продолжало жаждать бури! Безумные по наслаждению фантазии, к которым было готово мое недоразвитое подростковое тело, теперь уже были неосуществимы. Мне нужно было не обезуметь, утолить чем попало телесный голод и заняться более достижимыми целями, чем поиск гигантской любви. Я равнодушен к комфорту и нестяжателен. Видимо, поэтому мои капиталы умножались. Очень нескоро, нехотя и застенчиво я начал вкладывать их в продажную любовь - не ради удовольствия, но под диктовку разума. Тему любви следовало закрыть навсегда. Но обреченность красоте была сильнее разумного блуда. Разврат не дарил наслаждения, потребность в любви превратилась в однообразную неисходную тоску. Мне вновь открылся мой удел - быть несчастным и одиноким. Вечно девственным.
Привыкнуть к одиночеству я не смог, но научился нести его с достоинством. Я отказался от напрасных надежд. Обладая достаточными средствами, чтобы не изнурять себя заработком хлеба, я растворился в науках и странствиях. Свежие впечатления, живой язык и оригинальность мысли сделали мое имя довольно известным в кругах ценителей искусства.
Если вступлению моему в большую жизнь сопутствовали поэзия и живопись, то зрелость была посвящена математике и архитектуре. Из трех искусств, которым музы отказали в покровительстве, величайшее - архитектура. К ней склонился гений Микеланджело, она - лучшее, что осталось от Рафаэля, замусорившего своими сусально-карамельными мадоннами наши календарики, записные книжки, открытки и конфетные коробки. Живопись никогда не увлекала меня - она была по мне слишком иллюзорна - невозможность осязать пространство картины раздражала меня. Скульптура притязала слишком на многое, она была слишком телесна, а оттого мертва - Микеланджело был единственным, кому удалось оживить ее. И лишь на его гигантов я смотрю с почтением, как на августейших вдов. Ведь известно, что Буонаротти был влюблен в свои мраморы, что он целовал их в губы… С той поры их стало неприлично любить - они слишком его, они хранят ему верность. У меня нет прав на наследство Микеланджело. Я вместе с его камнями скорблю по нём.
Я понимаю Микеланджело. Он был великий сладострастник…
Святой отец, я знаком с вашими сочинениями по истории архитектуры, поэтому позволяю себе быть многословным. Воодушевление, с которым вы пишете о церквах Равенны и ваша монография о базилике св. Евфразия в Порече убеждают меня, что вам доступна радость архитектуры. При вашем стремлении к научной объективности, вы остаетесь адвокатом ваших вкусов и предпочтений. Вы бываете предвзяты в оценках, но именно энергичная ваша предвзятость убеждает меня в вашей искренности. Вам (и только вам) я могу признаться, что равнодушен к готике. Это заявление слышится странно в исповеди человека, заявившего о себе книгами по искусству позднего Средневековья. Но я не первый из сынов человеческих, кто преуспел в том, что ему не нравится.
Готика двулична. «Боженька, боженька! Я построю тебе самые нарядные дома, я украшу их длинными святыми, я выгоню на фасад потешных горгулий, я вставлю в окна цветные стеклышки… Только дай ты и мне немножечко пожить…» Если бы Бог был поблизости, готике не пришлось бы так к нему тянуться. Неспроста готические башни не достроены - они всё едино не дотянулись бы до небес. Я не настолько загипнотизирован Гюго, чтобы поверить в привлекательность Парижской Нотр-Дам. Меня раздражает вид готических соборов - этих памятников спеси, начатых в эру тщеславия, брошенных в эпоху жадности, и лишь к поре закатной роскоши достроенных понастоянию туристов. Я не говорю, что готика отвратительна. Я говорю, что готика никогда не привлекала меня - безликая, интернациональная, принадлежащая всем, а стало быть, ничья.
Моя душа открыта романскому стилю. Холод и монотонность романских церквей не обманывают меня. Видя их упадок, я представляю их величие. В полутьмах я представляю толпы зловонных диких европейцев, чающих конца времен, и многоцветье сине-белых росписей по стенам. Я потратил много сил на чтение книг и изучение фрагментов росписи, на церкви Упсалы и Мюнстера, чтобы избавить воображение от ошибок. Я развил способность зреть душой осЫпавшиеся росписи на пустых ныне стенах. Церкви раннего Средневековья хранят память о тех временах, когда на земле не покладая рук трудились бесы, совращая христиан, в стены ломились дикие саксы и венгры, в небесах крылоплескали непоседливые ангелы. Придавленная божественной дланью, романика исподлобья смотрит в небеса, словно цепной пес, принимающий редкую ласку хозяина. Рука на голове пса. Пес благоговейно замер, боясь шелохнуться. Только глаза его, как у грека (антропос!), смотрят вверх. Свидание с древними храмами Европы делает меня почти счастливым.
Простите меня, ваше преосвященство, я слишком отвлёкся. Как большинство начитанных людей, чья деятельность связана с красноречием, ни одну мысль я не могу выразить меньше, чем в шести типографских страницах (это обычный объем моих статей). К тому же я всегда возбуждаюсь, буде зайдет речь об архитектуре, - словно я маньяк, полутайный эротоман, полный бессильных вожделений. К счастью для меня и окружающих, я держусь в границах приличий, говоря на милые мне темы. К тому ж среди «трудных», «пикантных» или «скользких» тем в зодчестве есть темы интимные, а стало быть, закрытые. Но от вас не сокроешь ничто, святой отец. Я люблю купольную архитектуру. Я позволяю себе любить великие соборы не спрашивая с себя строго. Моя любовь к шедеврам неподсудна ибо она внеморальна. Она мистична, как любовь, где (если речь идет о настоящей страсти, а не о псевдохристианских выдумках) законов нет, и то, что кажется свидетелям жертвой и подвигом вполне может оказаться на поверку коварством. От истинной любви до ненависти канонический шаг, и различить их эротическому бездарю невозможно. Различие их в главном: любовь (какие бы смешные и странные формы она ни принимала) всегда будет лучше любой ненависти.
Любовь лучше ненависти. Ненамного. Но лучше.
Настоящей любовью - той, что ценит искренности и силу чувства выше, чем мораль - я полюбил купольную архитектуру и принял через нее страдание, если не ложномученичество. Я влюблялся в прекрасное сильно и, стоит ли говорить - не взаимно. Мне не по себе от исключительной силы моих чувств - моей одинокой судьбы. Я - единственный представитель племени отринутых любовников архитектуры, и я не мог позволить себе жить смешно. Конечно, я боролся с собой. И всякий раз, когда я побеждал себя, я понимал, что я же одержал победу и снова силен, отчего восставал против себя и начинал борьбу сызнова. Вы удивитесь, святой отец, но я не сумасшедший. И вы согласитесь, святой отец, - мне было отчего сойти с ума.
В римский период моей жизни я получил повод встревожиться моим состоянием. Я проявил беспечность в отношении собора св. Петра. Тщеславие четырех гениев манило меня слиться с неизбывно прекрасным камнем церкви, стоящем по завету Спасителя на Петре-Камне - его любимом апостоле. Но он был предательски прекрасен и, соблазняя внешним очарованием, привязав меня к себе, оставался холодным и жестоким. Нигде я не чувствовал себя так одиноко, как в необжитом, холодном пространстве римского собора среди католических стад и любознательных безбожников. Ради их бессильных вожделений собор (кокетка с камнем вместо сердца) наряжался по-итальянски стильно и по-итальянски безвкусно. И несмотря на весь этот бренный блеск в золотых переливах, я был приговорен любить моего Сен-Пьетро помимо разума, помимо воли. И был счастлив свободе, когда все-таки сбежал от него. Это было трудно, но мне удалось - я бросил его. Пусть он не любил меня, но все же я бросил его. А ведь в его объятьях я приносил обеты любви Петровой Церкви...
И, говоря о любви к Церкви, я представлял не собрание верующих, а каменные притягательные стены Сен-Пьетро… Мне хочется сказать «моего Сен-Пьетро», но я слишком дорожу моим реноме законодателя вкусов.
Миновало время, и собор св. Петра вспоминается мной без печали. Думаю, я еще вернусь в Рим и зайду в него. Он не узнает меня нынешнего, я не вспомню себя прошлого. Интересно будет взглянуть на него равнодушными глазами. Наверное, это принято называть «объективными». Откуда взялась идея, что равнодушие - спутник объективности? Разве Господь, наш вышний судия, равнодушен и объективен? Нет, он пристрастен и милостив, и куда больше милостив, чем справедлив.
Мне хочется думать, что всякий человек за свои прижизненные мучения заслуживает по смерти вечного покоя. Во всяком случае, на Земле это вопрос почти решенный, и каждый может притязать на памятник в конце пути. Не оттого ли, что просто прожить жизнь от начала и до конца уже сродни подвигу?
С годами моя тоска усиливалась. Спрятавшись от купола св. Петра я пересчитывал годы - тринадцать лет как я покинул Стамбул - могилу радости. Потом четыре тусклых года в Женеве. Потом путешествие по Италии, которое поначалу взбодрило меня, но потом пришлось отлеживаться несколько лет в Стокгольме. Восемь лет, если быть точным.
Почему я решил тосковать в таком тоскливом городе как Стокгольм? Почему я сразу не отправился тосковать в веселый Лондон? Сейчас, укоряя себя этим, я забываю, что Лондон исцелил меня не сразу, а после восьми лет почти санаторного режима в экологически чистом и архитектурно безнадежном Стокгольме. В годы поститальянской тоски я не простил бы Лондону его молодости, его юмора и ума. Мне начало бы казаться, что он живет мне назло. Если он видит архитектурно гигантский масштаб моей тоски и при этом не склоняет предо мной печальных льва и единорога, то что же он такое, этот город, как не злая насмешка?
Лондон был умен и знает толк в архитектуре. Но он посредственность и не может создавать шедевры. Он образованный мещанин, а я - странствующий энтузиаст с разорванным сердцем. Именно так я думал бы про Лондон тогда, если бы тогда я думал про Лондон. Я был не мыслью, а состоянием - неподвижно пребывал в тоске. Я сам был тоскою.
Вам странно, что я обозвал Лондон мещанином? Эта мысль кажется абсурдной настолько, что думающие люди редко дают ей ход. Однако правда: английская земля безвидна и пуста насчет художественного гения. Не в состоянии создать ничего, над чем бы не смеялся континент, Британия стяжала плохо лежащие шедевры со всех окраин своей необъятной империи. Британский музей ее величества напоминает воровской склад: сваленные в копны мумии, отбитые десять тысяч голов из Долины десяти тысяч Будд… И над всем этим Портлендская ваза - исключительно британского качества. Не сомневаюсь, именно такие произведения оставил бы гений английской культуры, если бы у английской культуры был гений. Так я судил о Лондоне, превратно толкуя косноязыкие рассказы малосведущих людей, не способных вызвать доверие.
Я оказался в Лондоне случайным туристом - почти без повода. Я уже слишком много где побывал за свою достаточную временем и деньгами жизнь. Пренебрежение Лондоном становилось неприличным.
Город приятно разочаровал меня. Он оказался милым, а миловидность иной раз лучше красоты. В Лондоне не было ничегоопасного для моего чувствительного сердца - любитель изящного может смело гулять улицами, где многое умиляет, трогает, веселит, но никогда не заставит сердце стучать громче кардиологической нормы. Ни одно эстетическое впечатление не разовьется в страсть, но это и хорошо. Это город для отдыха и удовольствий.
Если прежде, когда я был молод, вместе с героями правдивых книг я искал наслаждений и, не нашед, впадал в отчаяние, то в Лондоне я научился ценить удовольствия. К ним я не боялся привязаться. Ведь без них меня ждало всего-навсего неудовольствие. Иное дело - моя юношеская тоска по наслаждению… Но - все в прошлом. Оглядываться в прошлое не имело смысла, ибо впереди у меня было вполне бессмысленное будущее.
Идучи от прорезиненной жвачкой Трафальгарской площади по Чаринг-Кросс, я поражался привлекательностью лондонцев. Все они были именно лондонцы, то есть, не англичане по праву крови, но жители столицы, в которой вымирающие аборигены работают дружелюбными шоферами и служащими в метро. Лондонцы шли мне навстречу - наркоманы, трансвеститы, извращенцы неопределенной направленности, подростки-готы (а может, металлисты или совсем иные, мне неизвестные даже понаслышке). Не было двух похожих. Вылови кого-нибудь одного для науки - и он окажется совершенно не репрезентативен, все равно как я сорвал цветок с луга - что он может рассказать про луг? Обитатели Сохо впечатляли как бесконечное единство, как «собор» современной жизни. Они всё шли и шли - и явно по делам, хотя собственно при деле в Сохо только китайцы, что не устают стряпать на эту братию.
Красивых было мало. Но красивых людей вообще мало. И - ново! - я мыслил не о красоте. Мне открывалась истина прежде презираемых истин. Я узнавал, что не будучи красивым, можно быть привлекательным, желанным, заманчивым, что жизнь начинается с первого желания жизни (мимо проходили с девушки лет четырнадцати, одна похожая платьем на голландскую крестьянку, другая с изрешеченным булавками лицом) и не заканчивается, поколе не откажешься от нее пресыщенным...
…я с удивлением разглядывал забавных старичков, страсти которых уже явно угасли, отчего они могли предаваться экстравагантным чудачествам в чистом виде...
Именно в Сохо со мной случилось духовное прозрение, относительно будущей моей жизни. Я решил жить в Лондоне, дни проводить в библиотеке Музея, а оттуда рукой подать до Сохо. Возможно, я даже буду есть в дешевых китайских ресторанах. В скором времени я снял квартиру вблизи Кенсингтонских садов и начал жить приятно взбудораженной жизнью новичка в большом городе. Это было начало весны. Обычно начало весны не сулит мне ничего дурного. Все привязанности, принесшие мне столько тайных горестей, обычно начинались осенью, чтобы к весне, когда Природа оживает и молодится, я вышел в сердечном трауре. Но вот небо затянет тучами, ливни собьют помертвевшую листву, дождь уступит мокрому снегу, и, приоживший, я находил в себе силы или продолжить старый несчастный роман или положить начало новому, не менее несчастному. Но все это было в прошлом, уже в удаленном прошлом.
Я сибаритствовал. Со стороны можно было подумать, что я напряженно тружусь над научным исследованием - столько книг появлялось на моем столе в библиотеке Музея. Но если приглядеться к названиям, то можно было понять - я не преследую никакой цели, кроме развлекательной. Словно я намеревался иметь «компетишен» (соревнование) с Британской энциклопедией - я с удовольствием читал недочитанное, отложенное на потом, случайные книги. Я читал книжки про динозавров, про индейцев, про атомную бомбу, про жизнь адмирала Нельсона. Я снимал с полки дамский роман «Могила Марии или Притон под мостом» для ощущения полноты жизни, словно я торопился изжить все отпущенное мне счастье. Ведь если сейчас я не возьму «Могилу Марии», я же никогда больше не вспомню о ней! Никогда, нигде не повторится этот миг… Я впадал в счастливое детство и все больше напоминал сумасшедшего профессора. Демоны одиночества давно состарились, одряхлели, и уже не докучали мне как прежде. Я иногда, прислушавшись, слышал их возню и ворчание, но, кажется, они выясняли отношения между собой, потеряв интерес ко мне, давно уставшему сопротивляться. Я уже не страдал, хотя лицо мое сохраняло привычно страдальческое выражение.
ЧИТАТЬ_ДАЛЬШЕ
ЧИТАТЬ_ДАЛЬШЕ
ЧИТАТЬ_ДАЛЬШЕ
ЧИТАТЬ_ДАЛЬШЕ