Пожалуй, один из самых замечательных и незаслуженно забытых русских писателей - Евгений Гагарин. Это он автор чарующей рождественской истории "Поездка на Святки", о которой я уже как-то упоминала, у него же есть душераздирающий сборник рассказов "Звезда в ночи", где каждая новелла - история о разрушенных совдепией жизнях бывших людей: аристократов, духовенства, крестьян, казаков. Обо всем этом писатель знал не понаслышке, так как эмигрировал через 16 лет после революции, многое он видел и донес до нас.
Действия почти всех рассказов происходят на родном для Гагарина Севере - Архангельск и его окрестности.
Рассказ "Белые ночи" - о сосланной русской аристократке. Пожалуй, он произвел наиболее сильное впечатление. Приведу небольшой отрывок из рассказа:
Была весна, конец мая, и стояли совершенно белые ночи, столь чистые, прозрачные и спокойные, что казались неземными. Первый год своей ссылки на Север бесстрастный и мёртвенный свет белых ночей действовал на неё мучительно, и целые недели напролет она не могла заснуть, отчасти, может быть, и потому, что эти ночи напоминали ей о Петербурге, где она провела до революции одну зиму с матерью, выезжая в свет: весной в Петербурге тоже были белые ночи, тогда она пережила их в первый раз. Но уже на второй год ссылки сюда, в этот маленький старинный городок, она привыкла к белым ночам, полюбила их и часто оставалась сидеть на берегу реки до самого утра, одна, с раскрытой книгой на коленях, как и теперь, вся охваченная их чистотой и очарованием, и какой-то неизмеримой тоской, которую они будили вместе с воспоминаниями о прошлом.
Солнце стояло ещё высоко, несмотря на 10 часов вечера, дрожащая фиолетовая сфера отделяла его от земли. Прямые и широкие лучи ложились, рассекая её, сверху на город, на массивные громады былого монастыря и собора, на мирно блестящие купола, словно осеняя их, как благословляющая десница солнца, занесённая над стогнами мирного города, уставшего от дня. Солнце склонялось постепенно над рекою к противоположному берегу, движения его были почти уловимы. Огромное ложе реки под лучами было тихо, блестяще, как металл, текло мирно, одной сплошной и упругой, чуть выгнутой массой, не разбиваясь на потоки, и столь густой, что, казалось, можно встать на это гибкое лоснящееся ложе и спокойно пойти по нему. Иногда внизу на песок набегали невидимые волны, словно вытолкнутые изнутри реки, и скатывались обратно с шипением.
На другом берегу, в страшной дали, смутно синел лес на горе, над ним необычайно ярко пылало небо, как будто оно состояло из светлого пламени. Чуть дальше налево была видна деревня: черные горбы крыш, розовая игра солнца в стеклах домов и над всем этим стройный шатёр одинокой церкви с тонким крестом на куполе. Нигде не было видно людей, стояла тишина, какой-то великий покой. Только издалека, из- за поворота реки, доходило изредка гулкое биение колес парохода о воду и из-за деревни с того берега глухо и нежно доносились женские голоса, певшие старую русскую песню. Это была прежняя Россия, живое видение XVII века, и она невольно ждала, что вот раздастся тяжёлый удар в колокола, плавный и густой звук поплывет, качаясь, над рекою и чёрные фигуры монахинь потянутся медленной чередой из лесных скитов на молитву в церковь... Но тотчас же она вспоминала о жизни, шедшей на земле, о действительности, окружавшей её днем, о пошлой и жестокой действительности новых людей, упорно строивших какую-то скучную, неестественную, книжную жизнь, в таком противоречии с этой мирной красотой природы, и сердце её вновь зашлось в тоске.
Каждый раз, когда она думала об этом, её душили слезы - не за себя, ибо она уже примирилась с судьбой и не хотела бы теперь иной, и даже полюбила это: север и свою ссылку, - душили слёзы за уходящий мир Божий, столь прекрасный и столь осквернённый людьми, за всё былое, ибо было оно явно тоньше и лучше, чем новое, и всё-таки должно было уйти, уступить перед ложью и пошлостью. Революция была для неё прежде всего синонимом пошлости. Запоем читала она книги о французской революции, о последних днях Людовика XVI и Марии Антуанетты и всё более и более поражалась сходству русской и французской революций в грубости, в невежестве, в нечестности лиц, их творивших.
С замиранием сердца и каким-то злорадным удовлетворением она читала фразу аббата Сиеса о сладости старых дней, о том, что для познавших их уже не могло быть счастья в новых. Русская революция подтверждала это ещё более. В маленькой городской библиотеке она выискивала запыленные тома мемуаров людей старого времени, журналы «Русская старина», «Старая усадьба», и оттуда вставала перед нею прекрасная и невозвратимая жизнь.
И опять сжимали горло спазмы от боли за тот мир вместе с радостью страданья за него, во имя былой России, той, за которую умер государь и его семья. Портреты царской семьи висели у неё на стене на самом видном месте, несмотря на запрещение их хранить: она не была вольна в смерти, но не испугалась бы её - думала она с тайной гордостью, с неким сладострастием жертвы, - а смело приняла бы её, ибо к новой жизни ничего нельзя иметь кроме отвращения, ко всем этим серым и необразованным и неинтересным людям, большей частью дурно одетым и плохо вымытым, которые строили вокруг какую-то «новую» жизнь.
Ей исполнилось едва 16 лет, когда разразилась революция, но прежняя жизнь успела запечатлеться в ее памяти неизгладимо; прошлое влекло ее, казалось беспорочным, совершенным. И чем дальше оно уходило назад, тем прекрасней становилось, как и вся былая история России. В сущности, в ней она видела, прежде всего, историю своего старинного рода, покрывшего себя, в течение многих веков, военной и гражданской славой, и так как в жизни их рода, о котором она слышала из семейных рассказов, все казалось ей прекрасным, такой же была для нее и история России. Без прошлого невозможно счастье оно, всегда в прошлом и только прошлое прекрасно. „II n’y que le passé qui est parfait et plus que parfait.“ говорил шутя Mr. de Combe ее старый учитель. Со сладостной тягой она ежедневно перебирала все, что сохранила ей память от прошлой жизни, как коллекционер свои сокровища, с тоской упрекая себя, что была когда то невнимательна, почти равнодушна к рассказам матери, отца, бабушки и радовалась теперь без конца каждой новой мелочи, которая, вдруг, неожиданно выходила из сумрачного мира воспоминаний.
Сегодня перед ней почему то упорно вставала картина одного вечернего чая на балконе их поместья в Тульской губернии. Сидела гостья, старая княгиня Токмакова из соседнего имения в старомодном платье с пуффами, в чепце. Зиму и лето она ездила в допотопной огромной, скрипучей карете. „Пугало в колымаге“,-называл ее брат. Отец с братом ушли на охоту на бекасов, дома остались только женщины, и бабушка с гостьей, наперерыв вспоминали, вздыхая, о минувших днях,-и им тоже прошлое казалось прекрасным, и они стремились назад!... За балконом теснился густой темный сад, стояли
тишина, тепло, кротость лета, сладко благоухали липы, а на балконе матово горели керосиновые лампы под абажуром, рождая зеленый полумрак. Отец был консервативен в своих вкусах и не признавал ни электричебтва, ни телефонов, находя, что это нарушало привычный уют усадьбы. Бабушка рас
сказывала, как ее семья ездила, во дни ее молодости, в Италию, вместе с Токмаковыми, в дормезах, ибо тогда еще не было железных дорог. Шли четыре господских кареты, две для самих господ, две другие для детей, а сзади следовали бесчисленные подводы для дворни и припасов. В детских каретах ехали также гувернеры и учителя, висели исторические и географические
карты, и за время всей дороги уроки продолжались как дома. Старшие играли в своих каретах в бостон и безик.
„Нам шел тогда, матушка, небось, уж 15-й год,” вспоминала бабушка. „Твои братья то и дело перебегали к нам, в девичью карету с цветами для меня. Помнишь? Славно было, не то, что теперь, на чугунке,-дым, грохот, народ, тьфу!... Два месяца ехали, небось, до Италии.”
И, сидя теперь на берегу реки, она старалась представить себе то время с непреоборимой, смутной надеждой на его возвращение: длинный поезд карет, господа с длинными чубуками в зубах, кружевные накидки дам, лакеи на запятках... „Почему она не родилась сто лет тому назад?“-с тоской спрашивала она себя,-„а в это время бунтующих толп, шума, бараков и отвратительных многоэтажных ящиков, вместо былых семейных гнезд?...
А на завтра, после того вечера в усадьбе, всей семьей они ездили на лошадях к соседям на свадьбу. Венчал деревенский батюшка в маленькой сельской церкви. Невеста была тонка, бледна, во флер д’оранже, похожа на хрупкий цветок, а жених- высокий, загорелый гусарский офицер. Оба стояли под венцом в средине церкви, в лучах солнца, под сотнями взглядов, и у невесты все время вспыхивало нежными розовыми пятнами лицо. И когда священник, обменяв кольца, повел пару вокруг аналоя и, по закону церкви, оба стали уже мужем и женой, то-она заметила это-гусар тайно, на ходу пожал руку своей жены, а та робко и ласково вскинула на него глаза в
слезах. Потом, вздымая пыль, поезд возвращался полями к усадьбе; на межах стояли бабы и мужики с блестевшими на солнце серпами в руках, весело кричали молодым, бросали в тарантас цветы; било ослепительно солнце, но ветер сбавлял зной, рожь и пшеница жарко волновались, высоко стояло не:
бо удивительной чистоты. В усадьбе, обедневшей и ветхой уже, был бал в маленьком колонном зальце, играли на древних клавикордах, и старики хозяева танцевали старинные танцы; за ужином молодым беспрестанно кричали „горько“, пока те не целовались, и тогда, сразу же, под общий смех, кричали „сладко“. А когда молодые поднялись и ушли к себе, она, девченка, замирая от стыда и трепета, вдруг представила себе, как этот загорелый гусар сейчас возьмет свою тонкую жену за талию и крепко прижмет к себе, и была во всем этом некая прекрасная тайна, ждавшая и ее.
Часы на городской башне пробили двенадцать, но идти домой не хотелось. Иная- бурная, осенняя ночь, возникла перед ней, их усадебный дом, пылающий в темноте, зловещий и сырой блеск деревьев в парке, страшный свист ветра, грохочущего по крыше, плети дождя, стегающие в лицо, и во
всей этой Вальпургиевой ночи-дико метущиеся фигуры с озлобленными, нечеловеческими лицами, с кольями и топорами в руках. Бабы, те ласковые говоруньи бабы, которых мать ходила лечить на деревню в их избы,-эти бабы, как ведьмы, с растрепанными волосами, в мокрых сарафанах, врываются в пылающий дом и тащат оттуда перины, подушки, платья, по суду, зеркала, даже портьеры с окон, а мужики, с пьяными, налитыми кровью глазами, рубят топором стены, столы, стулья, буфеты и рояль, ломают окна и зеркала; старый же Матвей, что так истово читал в церкви Апостола и всегда так ласково отвечал на поклон, этот патриархальный Матвей с тесемкой вокруг волос, дико ругается, стоя посреди залы, и визгливо кричит: „Бей, мужики, ломай все в мою голову!“
"Вот она, революция,"-говорит отец. "Вот она свобода для дикого народа,-жечь, грабить и насиловать.“ - И их уносит тройка,- мать, отца и ее, а на облучке сидит брат, ибо кучер Иван, любимец отца, соскочил на полдороге, и, выругавшись, убежал к дому. „Грабить,“-говорит отец,-„натура взяла свое, а я его, как родного, любил... Иван то, думал, уже не выдаст...“
А после-Москва, уличные бои, жестокое время с обысками, и арестами, и расстрелами, холод и голод, смерть матери и отца, бегство брата на юг в белую армию - где был он теперь, милый Саша?- смутные слухи и надежды о белом походе на Москву, кончившиеся, увы, столь трагично, а затем- агония России, скитания по опустошенным церквам, монастырям, подмосковным усадьбам, полным какой то душу раздирающей красоты умирания, уроки языков - и так много лет, прожитых в тоске и ожидании, как один осенний день. А конец обычный: арест, ссылка сюда...
И теперь этот Север, столь пугавший издалека, и оказавшийся прекрасным, сказкой наяву, где сохранилась еще старая Россия, и здесь, впрочем,
уходящая на веки...
Каждый раз, когда она думала об этом, её душили слезы - не за себя, ибо она уже примирилась с судьбой и не хотела бы теперь иной, и даже полюбила это: север и свою ссылку, - душили слёзы за уходящий мир Божий, столь прекрасный и столь осквернённый людьми, за всё былое, ибо было оно явно тоньше и лучше, чем новое, и всё-таки должно было уйти, уступить перед ложью и пошлостью. Революция была для неё прежде всего синонимом пошлости. Запоем читала она книги о французской революции, о последних днях Людовика XVI и Марии Антуанетты и всё более и более поражалась сходству русской и французской революций в грубости, в невежестве, в нечестности лиц, их творивших.
С замиранием сердца и каким-то злорадным удовлетворением она читала фразу аббата Сиеса о сладости старых дней, о том, что для познавших их уже не могло быть счастья в новых. Русская революция подтверждала это ещё более. В маленькой городской библиотеке она выискивала запыленные тома мемуаров людей старого времени, журналы «Русская старина», «Старая усадьба», и оттуда вставала перед нею прекрасная и невозвратимая жизнь.
И опять сжимали горло спазмы от боли за тот мир вместе с радостью страданья за него, во имя былой России, той, за которую умер государь и его семья. Портреты царской семьи висели у неё на стене на самом видном месте, несмотря на запрещение их хранить: она не была вольна в смерти, но не испугалась бы её - думала она с тайной гордостью, с неким сладострастием жертвы, - а смело приняла бы её, ибо к новой жизни ничего нельзя иметь кроме отвращения, ко всем этим серым и необразованным и неинтересным людям, большей частью дурно одетым и плохо вымытым, которые строили вокруг какую-то «новую» жизнь. (
Прочитать "Белые ночи полностью можно здесь.)
Еще один малоизвестный у нас роман Евгения Гагарина - "Возвращение корнета" - о том, как в годы войны бывший белый офицер побывал в родных для него местах. В романе есть пронзительное описание визита в родную усадьбу:
"И тут же они вышли на площадку перед домом, и сердце его словно оборвалось и упало. Дом стоял, но что они с ним сделали?.. Как и прежде, в мягкой тени маленькой лоджии стоят милые стройные четыре колонны, прислонясь к одной из которых подолгу курил трубку вечерами отец, молчаливо глядя куда-то вдаль, в небо; взбегает подъезд с двух сторон к балюстраде, сияет на солнце светло-желтый фасад с двумя рядами окон, но от всего веет бездомностью, одичанием. Темно, пусто, как мертвые глаза, зияют окна без единой занавеси, щербится, осыпаясь, штукатурка, зачах даже плющ, буйно вившийся по карнизу; внизу вдоль всей стены волны осыпавшейся известки, крапива и чертополох! По верху лоджии прибита ржавая красная доска, и на ней стоит зелеными буквами: «Совхоз имени Калинина», а повыше: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Осыпающиеся стены, мертвые окна, запустение - ничто не действовало так, как эта ужасная доска на милом мухановском доме!.. Да, сила и единственное право их было в объединении, в массе, тогда как он, все люди его круга, по-видимому, ценили больше всего одиночество, и вот те побеждали!..
А пруд направо, с таким трудом, с такой любовью устроенный и взлелеянный отцом, затянулся тиной, зарос, в мутной воде плавают, накренясь, ржавые пустые банки. Не напрасно говорило сердце: лучше было не возвращаться сюда, а сохранить образ, но раз уж он был здесь, надо было пройти всё до конца. И, быстро поднявшись в лоджию и опять остро вспомнив отца сидящим здесь в соломенном кресле, в белом костюме из чесучи и мать рядом за самоваром, корнет с трудом открыл заржавленную стеклянную дверь и вошел в дом. В передней, где раньше сразу приятно обдавало особым запахом яблок, и трав, и цветов, в изобилии стоявших всюду, и пахучего трубочного табаку, что курил отец, и старой кожи от множества охотничьих сумок и патронташей на столах, теперь пахло затхлой пылью, было пусто, всюду валялись вывороченные плитки паркета, висели литографские портреты Сталина, Ленина, Маркса и еще каких-то лиц, и множество плакатов, как один, похожих друг на друга, с изображением толп и развевающихся знамен. Как мало было у революции воображения!..
Быстро, не давая нахлынуть воспоминаниям, он шел через кабинет отца, гостиную библиотеку - всюду было пусто, исчезла вся прежняя мебель, все книги, картины; вместо них стояли грубые конторские столы, покрытые обрывками закапанной промокательной бумаги, досчатые этажерки с синими делами, и на стенах опять были серые выцветшие плакаты, указы и распоряжения, и графики о трудоднях и займах, наколотые ржавыми кнопками. Вместо жилого человеческого дома здесь была третьеразрядная канцелярия, и в этом было всё существо нового. Обращение человека в машину, дома - в фабрику или бюро, народа в плебс, - подумал корнет, - в однотипную массу - вот и вся разгадка революции, весь ее смысл. Этот совхоз, или, как они его звали? - бездушно делал то же, что веками с любовью и надеждой делали его предки: ходил за землей. Только раньше были здесь человеческие чувства, радость и скорбь жизни, а теперь водворилась канцелярия.
Пусть их - думал он - пусть забавляются и живут по-своему! Для них это была, возможно, жизнь, составляло им счастье, для него же - варварство и пошлость и жить с ними да еще славословить их он не мог по одному этому; лучше считаться на чужбине последним нищим, пока там еще можно было жить так, как хотелось… впрочем, вероятно, уже не долго. И там во всю цвел Massenbetrieb. Ни за что не стал бы он славословить это варварство, но и проклинать их не хотел - людей, строивших эту новую жизнь, - что с них спрашивать: они не знали, что делали. По наущению, из зависти они разрушали красоту, и вместо нее взошла пошлость. Иначе и не могло быть!"
Такие авторы как Евгений Гагарин или Леонид Зуров у нас почти не известны и это очень обидно. Ведь это именно та самая русская литература, искренняя, честная, настоящая, а не большевистская подделка.