№ 3.

Feb 21, 2013 15:11

всё о его доме

Мыльные пузыри
      Известь. Да, наверное, это известь. Или чем там покрывают потолки?..
      Ровная белизна, освещенная холодным свечением длинных ламп.
      Что за мерзкая привычка - обмазывать потолок этой белой дрянью? Дома у меня на потолке были обои. Тоже белые, рифленые в рубчик, они гораздо теплее и приветливее. Но там я на них никогда не смотрел. Что смотреть на этот потолок, когда вокруг столько интересного, и можно вскочить, и побежать, и увидеть всё-всё вокруг?.. Что на него смотреть, это же не всегда разное небо с живыми облаками.
      Отсюда, кстати, неба не видно. Кровать моя повернута головой к единственной в комнате стене с окнами, и я не вижу улицы. Это хорошо. Мне неприятно смотреть в окно. Не хочу видеть окон.
      Целый день, ежедневно, я рассматриваю эту идеально белую известку. Я лежу с открытыми глазами, я не закрываю глаз. Если закрыть, то всё заполняется красно-желто-черными всполохами, быстрым и страшным хаосом трубы-калейдоскопа, которая будто сломалась и сохранила только три цвета. Красный, желтый и черный. Нет, нет. Лучше уж эта гадкая белизна.
      В детстве у меня не было такой трубы. Была у двоюродного брата, и я несколько раз смотрел в нее, когда мы приходили к ним в гости, пока они не переехали в другой город. Я просил родителей купить мне калейдоскоп, но всё как-то не получалось. Хотя мне не что жаловаться, у меня было много игрушек. Большая разноцветная пружина, грузовые и легковые машины, резиновые фигурки зверей - голубой с зеленым заяц, желто-красная собака... Целый ящик. Папа говорил, что я уже взрослый, мне уже двенадцать лет, и надо их кому-нибудь отдать. Но я не хотел отдавать, я хотел оставить их себе навсегда - это же друзья моего детства! Кто же знал, что так получится.
      Я даже просил у мамы с папой братика, чтобы появился повод оставить игрушки, передать ему. И они мне обещали брата или сестренку, говорили, что нужно лишь немного подождать. Кто же знал, что так получится?
      Брат мне нужен был еще для того, чтобы с ним играть. С резиновыми зверями было интересно, можно было придумывать всякие истории, но вдвоем с братом было бы еще лучше.
      Сейчас в моей комнате всегда много детей. Десять, или двадцать. Но с ними я не играю. Я с ними вообще не разговариваю. О чем с ними можно говорить? Они же ничего не знают. Ничего не знают.
      Я, бывает, скажу им только пару слов, когда меня вывозят на обед. Подвинься, мне неудобно. Что сегодня дают, ты не знаешь? Возьми мой хлеб, я не хочу.
      Хлеб здесь противный. Сухой, без вкуса, крошится; тонкие кусочки видно на просвет. Это не хлеб.
      Папа всегда ходил сам с утра за хлебом, приносил теплую еще, податливо мягкую буханку, от которой здорово бывало отщипнуть уголок горбушки с хрустящей корочкой, хотя он и шлепал строго меня по рукам за такое, надо было тайком, пока он не видит. На обед его резали большими ломтями, и душистая мякоть чуть кислила на вкус. Под тарелку кислых щей или котлеты я мог увернуть полбуханки, честное слово.
      А тут почти всегда каша. Манная склизь, гречневая размазня на воде, рисовая... Рисовую еще можно есть. Мама всегда готовила по выходным кашу - пшенную, на молоке, густую и сладкую, в пару к ней всегда шел бутерброд с маслом. А ее гречневая всегда была сухая, она не плавала в мутной водичке, как здесь, и крупинки у нее получались цельные, неразваренные; я густо посыпал гречку сахаром и съедал верхний слой, и заново потом посыпал.
      Хуже каши здесь только картошка. Водянистая, склизкая, синяя, с каким-то странным запахом, от которого тошнит. Дома я всегда радовался картошке на ужин - густому, белому от молока пюре, или кругляшом с маслом и укропом, или ароматной мятке, которую готовили в оставшемся после мяса бульоне, а тут я ее не ем. Так, поковыряюсь немного для вида. Воспитательница, когда приходит отвезти меня обратно в спальню, всегда ворчит, увидев остывшую, почти нетронутую порцию.
      А что такое мясо, здесь, похоже, совсем не знают. Папа всегда готовил мясо сам, не давал маме. Говорил, что работать с мясом должен мужчина, женщина не знает, что с ним делать. А наши повара, тетя Оля и тетя Вера, как назло, женщины. Наверное, всё дело в этом.
      По ночам тут всегда холодно. У меня мерзнут плечи, шея, лицо. Но подтянуть одеяло повыше я не решаюсь. Если не рассчитать и натянуть его слишком высоко, оно сползет с ног. Опустить одеяло обратно я сам не смогу, и тогда будут мерзнуть пальцы и пятки, а это еще хуже.
      Иногда сосед на кровати слева начинает во сне мычать и противным своим шепелявым голосом звать маму, негромко, прерывисто. Тупое уродское создание, ненавижу его. Что он знает? Разве так можно докричаться до мамы? Тупой, тупой урод. Я кричал во весь голос, я надрывался в крике. МАМА! Я не могу попасть в их комнату, больно, как же туда пройти, господи, как же обойти это, как, помоги мне, господи, помоги, если я не могу пройти, пусть она меня услышит, пусть она сама придет ко мне, мама, папа, папа должен знать как пройти сквозь это, приведи ее ко мне, господи, как же пройти. МАМОЧКА! МАМА!.. Я охрип, я оглох от собственного крика - и не смог до них дозваться. А этот тупица что-то мычит себе в кулак и думает, что его услышат. Урод.
      Дома я засыпал мгновенно, набегавшись за день, а тут сна приходится ждать очень долго, у меня никогда не получается уснуть сразу. И просыпаюсь потом - от любого шороха, и от мычания этого идиота, конечно, тоже. Хоть бы он сдох поскорее. Я потом лежу подолгу, и не могу снова уснуть, и не видно белого спасительного потолка. Красное, желтое и черное вспыхивают искрами, переливаются веселым вихрем у меня в глазах.
      Наверное, примерно так выглядят «искры из глаз», я не знаю. Я много раз встречал эти «искры из глаз» в рассказах у разных писателей, у Драгунского или, может быть, у Носова, когда героям попадали футбольным мячом в лицо или хулиган разбивал им нос. Мне попадали пару раз мячиком в лицо, я тогда еще играл в футбол, но никаких искр почему-то не было, было просто больно и очень обидно, и глаза сами начинали слезиться, как будто плачешь. Я раньше плакал иногда, особенно когда был маленьким.
      Сейчас я уже не смогу сыграть в футбол. И еще я не плачу, вообще. С той ночи - ни разу.
      Мама всегда ругалась, когда я приходил с футбола и бросал грязный, мокрый мяч в обувницу. Сейчас меня никто не ругает. Может быть, не за что. По крайней мере, мяч-то я на чистую обувь не бросаю.
      Какой тут мяч, нет его. Нет больше ни футбола, ни даже обуви. Только тапочки, которые мне одевает воспитательница, когда везет меня на обед, или к доктору, или на мытье.
      Про здешнее мытье лучше вообще не вспоминать, честно говоря. Дома-то я мылся сам. Я же взрослый, мне уже двенадцать лет. Лет до десяти, конечно, меня мыла мама. У нее это здорово получалось - дав мне немного поиграть (обычно я успевал потопить весь вражеский флот), она быстро-быстро окатывала меня из душа и ловко намыливала, терла мочалкой с головы до ног, и, еще раз окатив, заворачивала в огромное пушистое полотенце, бело-голубое, с лебедем. У меня самого, конечно, выходило не так хорошо; я иногда забывал намылить себе что-нибудь, и еще заливал весь пол в ванной, мама потом долго собирала воду тряпкой... Но всё равно я должен был привыкать к самостоятельности. Мама с папой хотели, чтобы я рос самостоятельным.
      Хотя зачем мне теперь самостоятельность, если я не могу ее никак применить, не могу ничего? Кто же знал, что так получится.
      Я, в общем-то, смирился с этой беспомощностью, с неподвижностью. Странные, конечно, ощущения. Если сравнить с животными, то это, наверное, как попасть в капкан; или как быть запертым в клетке, только клетка тогда получается очень маленькая, чуть больше твоего тела, с гроб размером.
      Я много читал рассказов о животных. Сладков с Пришвиным, потом Бианки и Сетон-Томпсон. Там звери, если попадали в капкан или в неволю, долго не могли смириться: рвались из западни, бросались на прутья, ревели, плакали, рычали. Многие потом успокаивались, принимая новую реальность, некоторые - нет, и отгрызали себе лапу или умирали от голода.
      А я смирился как-то сразу, у меня не было этих терзаний и метаний. Сразу после прыжка, после мгновенной боли, пролетевшей через всё тело, почувствовав, что ноги как-то странно себя ведут и я не могу бежать, бежать за помощью, быстрее, мама там, как же встать-то, а, черт, не могу встать, - я повалился неуклюжим мешком на бок, уткнулся лицом в снег, приятно белый, приятно холодный после этого ада снег и - смирился.
      Эта блаженная, чуть ли не счастливая полуулыбка не сходила у меня с лица еще долго. Меня поднимали, куда-то несли, потом везли, и там, наверху, голова запрокинута и мне не видно, какой-то парень говорил - не повезло пацану, на всю жизнь, уж лучше бы вместе с родителями, а женщина рядом ему отвечала грубо и очень зло, матом, я даже не все слова знал, и эта ее злость и эти слова никак не вязались с ее мягкими и теплыми руками - одной она крепко держала меня за руку, другой гладила по голове.
      И в больнице потом, и здесь - я был спокоен. Блаженной той улыбки сейчас уже нет, но и истерик нет, как у некоторых других детей здесь. Я никогда не плачу. Я смотрю в белый потолок целыми днями, это меня успокаивает.
      Надо попытаться уснуть, пока этот урод слева перестал мычать.

вот сощурь глаза, через щёлочку на дома посмотри:
даже сейчас они больше похожи на мыльные пузыри
ветер неба седьмого, скорей карусель неси
лучшее твое платье - то, что ты никогда не носил
лучшая твоя песня - та, что ты никогда не пел
как же красив твой свет господи как он бел *

Желько Караджич

* В тексте использованы стихи Антона Очирова.

19

Previous post Next post
Up