Триумфальная площадь, 1928 г. Фотография Р. Кармена.
Московский базар 1919 года.
Очередь за продовольственными карточками (1919 год).
Илья Эренбург. “О штанах, о полушубке, о душистом горошке”.
К старости моряки, скопив деньгу, покупают маленький домик, весь обвитый виноградом или хотя бы плющом. Там они официально наслаждаются семейным счастьем. Они якобы разводят брамапуток, играют с внучатами в кегля и нюхают душистый горошек. Так, по крайней мере, сострадательные авторы обычно заканчивают романы похождений. Это трогательно и это успокаивает домоседов: зачем же плавать, трепаться под всеми ветрами, зачем тонуть, если можно сразу начать с того же душистого горошка?..
Впрочем, показания домочадцев не всегда совпадают с буколическими эпилогами романов. Оказывается, старые моряки на редкость надоедливы. Они не находят себе места. Они изводят и внучат, и брамапуток. Они ухитряются ворчать даже на душистый горошек. Видите ли, деготь и водоросли пахнут лучше!.. Они мастерят игрушечные кораблики будто бы для внучат, но ведь вокруг нет даже крохотной лужицы, дети, те предпочитают играть в кегли, старики сами забавляются какими-то мачтами из спичек. А истории!.. Услышав снова о тайфуне на сорок седьмом градусе или о том, как юнга крикнул: "Капитан, у нас нет больше питьевой воды", - брамапутки возмущенно кудахчут: "Надоело, сударь, надоело!.. Лучше бы почистили курятник, если вы уж никак не можете нести яиц"...
У писателей сейчас в Москве большой дом: "усадьба Герцена". Там все что хотите, и диспуты, и крымское вино, и теннисная площадка. Книжные лавки завалены сотнями новых романов. Все стало чрезвычайно солидным. Писатели перешли на "собрания сочинений", а издатели на благообразные переплеты. Повысились гонорары. Писателей можно встретить в хороших ресторанах, на скачках, даже на курортах. Словом, душистый горошек благоухает во всю. Это его полное право. Можно ли осуждать цветок за то, что он пахнет, а не дерется?
Прошлым летом в "Доме Писателей" за бутылкой крымского вина (что делать - в теннис я не играю) не раз вспоминал я с друзьями далекие годы. У нас ещё нет внуков, и поэтому рассказы о тайфуне сходят нам с рук. Правда, "внуки" уже растут. Они презирают "романтическое слюнтяйство". История для них начинается с 21-го года, когда был произведен ремонт канализации и когда Госиздат выпустил первый роман. Они, разумеется, правы, и я их всячески уважаю. Но вино мы пили без них.
Мы могли, таким образом, вволю вспоминать те чудесные Годы, которые историки назовут "мрачными", "трагическими" или "роковыми". Мы имеем право на другие эпитеты, ведь мы их не изучали, мы их пережили. Может быть, когда настанет час, когда выветрится даже из сердца запах соли и когда от кудахтанья брамапуток не станет проходу, кто-нибудь из нас и опишет те необычайные годы. Они сейчас слишком близки, чтобы выдавать их за мифы, они уже слишком далеки, и никто не хочет нам верить, когда мы о них говорим, как об обыкновенных календарных годах.
Пока нам остается только улыбаться. Вот почему я и хочу сейчас рассказать не о замечательных зимних ночах, когда, по словам Пастернака, Кремль среди замерзшей и голодной Москвы снимался с места, как корабль, гонимый историей.
Нет, я хочу рассказать о самом глупом: о штанах.
Осенью 20-го года я бежал из врангелевского Крыма в Москву. Это была очень долгая и очень веселая дорога. Я плыл на барже с солью. Я ехал и в автомобиле, и в бронепоезде, и в теплушке. Впрочем, об этом сейчас не стоит говорить. Это все же рассказ о тайфуне, а я хочу рассказать только о штанах. Прошли три - четыре недели, и я добрался, наконец, до Москвы. Я успел и выступить на литературном вечере, и посидеть немного в чеке, и даже раздобыть себе комнату. Я заведовал детскими театрами всей Республики и ревностно составлял, ничуть не хуже других, самые грандиозные проекты. Я получал в общежитии, вместо сахара, два леденца ежедневно. Я мог бы превосходно жить. Остановка была за штанами. Что делать - все снашивается: костюм, купленный мною накануне революции в Париже, успел сноситься за три года исторических бурь. Баржа с солью его доконала. Пиджак еще кое-как держался, но брюки попросту расползлись. На мне было летнее пальто, сильно напоминавшее протертый капот. Правда, я очень люблю Гоголя, однако, литературные реминниссенции вряд ли способны кого-либо утешить. Образ дорогого Акакия Акакиевича умилял меня, но не согревал. Все же с пальто я мирился. Холодно? Что же, таков у нас климат. В моей комнате не было печки, и за ночь вода в кувшине обрастала коркой льда. Но штаны!.. Можно ли жить взрослому человеку в 1920 году без штанов? Подумав, я должен был на этот роковой вопрос ответить отрицательно. Жизнь становилась чрезвычайно сложной.
На службе мне приходилось сидеть в пальто, внимательно наблюдая, чтобы резким жестом, при составлении какого-нибудь особенно пышного проекта, предусматривающего создание тысячи - другой детских театров, не распахнуть полы. Ведь вокруг меня были все женщины: даже не коммунистки, но фребелички или поэтессы. Как-то пошел я в гости к одному "военмору", который жил в гостинице "Красного Флота". Это был презанятный человек. Он писал пьесы для детей дошкольного возраста о жизни каракатиц и об интригах меньшевиков. Военмор приготовил оладьи и трубочный табак. Встретил меня он радушно, сразу показав на главную приманку вечера: на теплый радиатор. Давно я не видал ничего подобного. Остолбенев, я даже не поздоровался с подругой военмора. Я только глядел на трубы, на оладьи, на табак. Что же, вы думаете, сделал хозяин? Он принялся стаскивать с меня мой капот: "Раздевайтесь! Здесь у нас жарко". Едва успел я остановить его отчаянным криком: "Нет! нет! оставьте, я уж лучше посижу в пальто". И я просидел в пальто до двух часов ночи. Наверное, они решили, что я "оригинал из Парижа".
Были, однако, и худшие минуты. В те годы я был большим театралом. Не говоря уже о высоком искусстве, в театрах было тепло и светло. Что же, в театр Мейерхольда я прошел свободно, среди взвода красноармейцев, которые потом, повинуясь, очевидно, принципам "comedia del'arte", даже взобрались, ко всеобщему удовольствию, на сцену. Но вот в Камерный театр меня не пустили. Хоть я и развернул перед носом контролера длиннущий мандат от театрального отдела, тот только угрюмо повторял: "В верхнем платье - не разрешается". Как-будто на свете не произошло ничего сверхъестественного! Ставили "Принцессу Брамбилу". Я поглядел в щелку на карнавальных чудищ, вздохнул и пошел домой.
Тем временем наступила зима, добросовестная московская зима с сугробами, с тулупами. Мой протертый капот был легким, как кружевная шаль на плечах севильской красотки. Я принялся кашлять и чихать. Кто знает, чем бы это кончилось, если б не надоумил меня один весьма авторитетный товарищ: "Пойдите к Каменеву, тот все устроит".
Я долго колебался: как же я пойду к самому Каменеву за обыкновенными штанами? Но пошлое самолюбие толкало меня на этот отчаянный поступок: нельзя же мужчине ходить без штанов!.. Л. Б. Каменев был тогда председателем Моссовета, и москвичи шутя его называли "лорд-мэром". Долго добивался я аудиенции. Наконец, сострадательная секретарша, которая, наблюдая за моими осторожными движениями, видимо, догадалась о всей срочности дела, сказала: "Завтра в 2½ час. тов. Каменев вас примет".
Храбро вошел я в кабинет, оглядел письменный стол, пресс-папье, блокнот, шкапы и, конечно, сразу же смутился. Каменев принял меня очень любезно. Хотя я был тогда начинающим поэтом, он заговорил со мной о моих стихах: работаю ли я и над чем? Беседа носила, таким образом, чисто литературный характер. Я чувствовал, что надо решиться, и не мог. Слово "штаны" не выходило. Кабинет Каменева выходил на Советскую площадь. Патетичность обстановки никак не вязалась с моими тривиальными мечтами о брюках. Будь моя просьба более дерзкой, я бы скорее решился. Ведь мог же я быть каким-нибудь князем, у которого отобрали поместья. Тогда легко сказать: "Отдайте-ка мне назад пять имений!". Но как человеку, который занят мировым движением, заявить, что у меня сносились брюки?..
Наступила чрезвычайно томительная пауза. Я не знаю, краснел ли я или бледнел: здесь было не до окраски. Наконец, запинаясь, я вымолвил это пошлое слово, да, да, пошлое: еще за час до того брюки казались мне прекрасными, я подбадривал себя и ссылками на исторический материализм и эстетическими принципами "конструктивизма", но вот вдруг я увидел всю пошлость этой суконной вилы.
Каменев стал меня утешать: "Мы это устроим". Оглядев меня, он сказал: "Вам ведь не только костюм нужен, но и зимнее пальто". Я сдержал приступ чихания и не стал спорить. Каменев дал мне записку к заведующему одним из отделов МПО. На улицу выбежал я молодой и гордый. Я даже забыл, что капот может распахнуться. Мне казалось, что записочка - это уже брюки, и я кокетливо поглядывал на советских барышень.
На следующее утро, встав пораньше, я пошел в МПО. Со всем легкомыслием баловня судьбы я спросил: "А где здесь выдают ордера на одежду?..". Мне никто не ответил. Только какой-то сердобольный старичок показал на огромный хвост, который тащился по Мясницкой улице: "Кажись здесь"... Делать было нечего, я очнулся, я понял дистанцию, отделяющую кусочек бумаги от моих суконных грез, я покорно стал в очередь.
Стоять на месте было холодно. Предательски я забыл о брюках. Я стал мечтать о пальто. Под вечер я подошел к заветной двери. Передо мной теперь было не более двадцати человек. Я предчувствовал на плечах теплую шубу. Но тогда случилось непредвиденное. Ко мне подошла какая-то бабенка и возмущенно завизжала: "Нахал какой! Я здесь с пяти утра стою, а он только что пришел, да на мое место"... Я обратился к соседям. Я требовал справедливости: ведь они видели, что я здесь стою с раннего утра. Но Москва не Неаполь, а в те годы москвичи были сугубо флегматичны. Я увидел воочию, что значит усталость после исторических событий, а также вынужденное вегетарианство: ведь мы все ели только пшенную кашу. За меня никто не вступился. Тогда я понял, что настала решительная минута. Отойдя на несколько шагов в сторону, я нагнулся и кинулся с разбегу на бабенку. Я нежно боднул ее, как бык, и вытолкнул из очереди. Соседи продолжали равнодушно вздыхать. Вот у кого бы учиться настоящему нейтралитету! Увидев, что дело не выгорело, баба спокойно ушла назад - искать в хвосте другое, хрупкое место, а я, полчаса спустя, влетел с победоносной одышкой в кабинет заведующего.
Записка Каменева была лаконична, возвышенна и абстрактна, как стихи. Она состояла всего из двух слов: "Одеть Эренбурга". Заведующий меланхолично вздохнул: "У нас, товарищ, мало одежды. Выбирайте одно из двух: или пальто или костюм". Да, это был выбор. Никогда в жизни я не испытывал подобного раздвоения! Приблизительно, так искушал царя Соломона бог. Я ответил не сразу, хоть гул очереди меня торопил. После дня, проведенного на морозе, я склонялся к пальто. Я уже готов был малодушно сказать: "только потеплее"... Но самолюбие победило. Я вспомнил все унижения бесштанных месяцев и твердо ответил: "Брюки". Мне выдали ордер на костюм.
Я уже знал, что бумага - не материя, и все последующее мало меня удивило. В распределителе, куда меня послали, вовсе не было мужских костюмов; мне предложили взамен дамский или же дождевой плащ. Я только горько усмехнулся; тогда меня направили в другой распределитель. Там нашелся один костюм, сшитый, по всей вероятности, для карлика. Поэтому он и уцелел с довоенных времен. Наконец, после долгих розысков я получил желанный костюм. Я надел брюки и начал новую жизнь. Я сразу написал целый цикл стихов. Я составил десять новых проектов массовых зрелищ для детей Республики. Я снимал теперь мой капот даже в нетопленных помещениях. Мне казалось авторитет мой поднялся, ведь все теперь видят, что на мне самые обыкновенные брюки. Стояли, однако, морозы градусов в двадцать, и я замерзал. Даже в дни своей молодости мой капот предназначался для парижской осени, а не для московской зимы. И все же я был прав, выбрав брюки - они придали мне мужество. Не будь их, я, наверно, замерз бы. Я метался по Москве в поисках пальто. На Сухаревке продавали какие-то пышные отрепья жертв исторического сдвига, но даже рваная шубенка стоила десятки тысяч рублей. Я же получал только полтора пайка и духовные восторги. Это было счастливое время, когда мы жили, не видя вовсе денег. У меня не было ни бумажника, ни кошелька, а в карманах нового костюма лежали только мандаты, проекты, старая трубка и порой кусочек сахара, который я, не доев в гостях, уносил домой, как уносят белки орехи в дупло - про запас.
Ради теплого пальто я решил на несколько дней изменить этим архаическим принципам. В Москве существовало тогда только одно кафе "Домино". Принадлежало оно поэтам. В нем подавали чай с сахарином и простоквашу. На эстраде поэты читали свои стихи, а потом делили между собой выручку. Что же, я подрядился читать целый вечер. В кафе было холодно и пусто. Я не знаю, почему туда все же приходили люди? Чай напоминал по вкусу перекись водорода, которой обыкновенно полощут горло. В морозном полумраке раздавался зловещий вой молодых поэтов-футуристов, имажинистов или даже "ничевок". Все же иногда в кафе приходили мрачные посетители: спекулянты, агенты уголовного розыска или же просто меланхолики.
Я снял капот, чихнул и начал выть. Все поэты тогда не читали, но заунывно выли, будь это даже восторженное признание в любви. Один из спекулянтов, услышав мое завывание, сочувственно высморкался, двое других, не стерпев, вышли. Я отвыл свое и получил несколько тысяч.
Мне повезло. Дня два спустя, я набрел на какого-то подозрительного субъекта, который предлагал полушубок за семь тысяч рублей. Это было почти подарком. Я продал хлебный паек за две недели. Вместе с "кофейной" выручкой у меня оказались все семь тысяч.
Полушубок был грязный и вонючий, но мне он казался горностаевой мантией героев Веласкеса. Тотчас же я надел его и хотел было направиться в "Дом Печати" на диспут "что более сочувствует детской психологии: театр марионеток или театр петрушки", как меня остановила жена. Она потребовала, чтоб я снял с себя обновку. Сперва я подумал, что она шутит, но нет, она говорила серьезно, даже проникновенно. Оказывается, она не хотела стать преждевременно вдовой. Не подумайте только, что дело было в профилактике. К тифозным насекомым все тогда относились пренебрежительно, как к интервенции иностранных войск. Нет, ее заинтересовала большущая печать на моей груди: полушубок был военный. Ах, негодяй!.. Разве он не получил семи тысяч? Разве я не выл целый вечер и не расстался с семью фунтами хлеба? Он подсунул мне уголовную улику! Вздохнув, я снял полушубок: довольно сильных впечатлений! Меня уже принимали два раза за чекиста и один раз за агента Врангеля. Хватит! Лучше, чихая, мирно разводить марионеток...
Но жена недаром была художницей-конструктивисткой, недаром она с утра до ночи говорила о фактуре, о "вещности", о производственном искусстве. Она нашла выход.
На следующий день, продав пшено, я направился в магазин "ненормированных продуктов". В Москве тогда была наверное сотня этих загадочных лавок. В них разрешено было продавать никому ненужные вещи: облатки химического чая, почему-то называвшиеся "Шамо", деревянные ложки, мороженые яблоки и швабры. Там я приобрел краску для кожи. Жена вдохновенно прищурила один глаз и привычной рукой взялась за кисти. Первым делом она, конечно, замазала предательское клеймо. Полушубок с каждой минутой хорошел. Он превратился в черную куртку шофера. Его милитаристическое прошлое было навсегда погребено. Но, увы, кожа жадно впитывала краску. Один рукав так и остался незакрашенным, а больше не было ни хлеба, ни пшена.
Пойти на улицу в черном полушубке с жёлтым рукавом я не решился. Велика власть наследственных предрассудков: ведь в то счастливое время трудно было кого-нибудь удивить. Один поэт разгуливал в великолепном цилиндре, другой вовсе без шляпы с кудрями посыпанными бронзовым порошком. Я видел женщину, одетую чрезвычайно эклектически: на ней была военная шинель и большая шляпа со страусовыми перьями. К "театральному отделу" часто подкатывал необычайный выезд: В. Л. Дуров запрягал в санки верблюда. Лошадь у него отобрали, а верблюда оставили. Он приезжал к нам с просьбой поддержать его ходатайство о выдаче медведю и тому же верблюду продовольственных карточек. Верблюд ждал подписи заведующего среди снега и тишины. Никто на него не оглядывался. Да, все это так, но на меня нашло затмение: еще недавно обходившийся без штанов, я вдруг заартачился. Я не хотел гулять в пестром полушубке.
На этот раз меня выручил "Тео". Честно каждый день я ходил на службу. Мне трудно объяснить, почему я заведовал именно детскими театрами. Так уж пошло: с 18-го года я стал числиться "спецом" по детскому воспитанию. Ни мои стихи (предпочтительно о кликушах и юродивых), ни мой вряд ли буколический облик не смогли помешать этому капризу судьбы. В Киеве я занимался обследованием колоний для малолетних преступников. В Крыму я устроил "площадку" для крестьянских ребят и вместе с ними под палящим солнцем играл в пятнашки. (На мне были тогда даже короткие штанишки от пижамы: собака разорвала, пришлось обрезать до колен). В Москве я был приставлен к детским театрам. Мой начальник В. Э. Мейерхольд, как-то, взглянув на меня, не выдержал и расхохотался: "Вы в роли заведующего детскими театрами Республики - сам Диккенс не придумал бы лучше"!.. Может быть. Но я исправно составлял проекты. Иногда между двумя заседаниями я обдумывал похождения Хуренито. Этот мексиканец рос в детской комнате. Иногда моя голова была занята и более низкими мыслями: какая будет выдача?..
Так было и в тот день. Все знали с утра, что выдача предстоит. Секретарша циркового подотдела потрясла меня совершенно сенсационным заявлением: в "Музо" вчера выдавали кур, по целой курице на человека. Значит сегодня у нас"... Человек мелок и слаб: не раз в течение дня я возвращался к мыслям о курице. Я раздумывал, что бы с ней сделать?.. Хорошо бы съесть ее жареной. Благоразумие, однако, подсказывало иное: надо сварить, тогда будет бульон... Наконец, настал час выдачи. Секретарша циркового отдела благоразумно скрылась: выдавали по банке гуталина.
Грустно понес я домой сапожную мазь. Но жена (вот что значит конструктивизм!) обрадовалась. В одну минуту она покрыла ваксой желтый рукав полушубка. Я мог теперь щеголять в черной куртке, как оживленный сноб. Однако новые испытания ждали меня: вакса не высыхала. Напрасно я ждал день, два, неделю. Стоило только повалить снегу, как рукав делался марким. Я испачкал нескольких дам. Меня стали побаиваться. Я должен был каждого предупреждать: "Идите, пожалуйста, слева - справа я пачкаю". С завистью я поглядывал на художника Рабиновича, который свой полушубок выкрасил в изумрудный цвет сухой вежливой краской.
Но все же я мог ходить морозными ночами по московским улицам. Я никогда не забуду этих прогулок. Тогда люди много ходили и много мечтали. Ночи были темны и фонари не перебивали сияния северных звезд. Снег не свозили. Он собирался в таинственные сугробы. Люди шли по середине мостовой: на тротуарах было слишком скользко, они шли медленно, гурьбой, как караван в пустыне. Они говорили или о самом простом - о каравае хлеба - или о самом возвышенном. Мы тогда верили, что древний мир занесен снегом и что задумчиво, гуськом, один за другим среди сугробов, среди благолепия нищеты мы пробираемся к иному. Вот в одну из таких ночей Борис Пастернак, который шел со мной рядом (слева!), и прочел мне свои стихи о Кремле - который готов отчалить. Мы слышали скрип снастей...
Наверное кто-нибудь расскажет об этом плавании и тогда-то станет понятным, почему я осмеливаюсь говорить о глупых штанах. Ведь иногда деготь пахнет лучше душистого горошка.
Октябрь 1927.
Источник: Еженедельный иллюстрированный журнал СССР "Прожектор".
8 января 1928 года, №2(120), стр. 10-12.